Вригт Г. Х. - Три мыслителя (Русистика в мире) - 2000
TRANSCRIPT
Георг Хенрик фон Вригш
ТРИ МЫСЛИТЕЛЯ
РУСИСТИКА
е м и р е Ф И Н Л Я Н Д И Я
T H R E E T H I N K E R S CO
ULJ
Ш
X Georg Henrik von Wright
Russian Baltic Information Centre
BLITZ^ St. Petersburg 2000
ТРИ М Ы С Л И Т Е Л Я
< I —
< у _ 0
Георг Хенрик фон Вригт
Русско-Балтийский информационный центр
БЛИ1Ш Санкт-Петербург 2000
Серия «Русистика в мире» Финляндия
И М С Т И 1 П Ф И Н Л Я Н Д И И 1
С А Н К Т - П Е Т Е Р Ь У Р 1 £
UOMEN PlETARN I N S 1 I I U U 1 1 I
Издание осуществлено при поддержке Института Финляндии в Санкт-Петербурге
П е р е в о д с ш в е д с к о г о по изданию:
G.H.v. Wright «Att fbrst* sin samticU. Albert Bonniers ftrlag, 1996
ГМ.Ковалснко
П е р е в о д с а н г л и й с к о г о
И.Б.Волковой
ISBN 5 - 8 6 7 8 9 - 1 2 4 - 0
© Георг Хенрик фон Вригт, 2000 © Г.М. Коваленко, перевод с шведского,
примечания, 2000 © И.Б.Волкова, перевод с английского, 2000 © Составление серии. Издательство
«Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ», 2000
© Издательство «Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ», 2000
ОБ АВТОРЕ
Академик Георг Хенрик фон Вригт родился в Хельсинки 14 июня 1916 года. Он изучал философию в Хельсинкском университете под руководством профессора Эйно Кайла и в Кембридже под руководством профессора Людвига Витгенштейна, был профессором философии в Хельсинки, а затем преемником Витгенштейна в Кембридже.
В I 9 6 0 - 7 0 - е годы фон Вригт — профессор философии в Хельсинки и в Корнельском университете (США) . С 1961 года — член Академии Финляндии, а с 1968 по 1 9 7 0 годы — ее президент.
Главные области исследований фон Вригта — логика, философия науки и этика. Особое внимание он посвятил разработке философии действий и норм и опубликовал труды «Норма и действие» («Norm and Action», 1963),«Разновид-
ности добра» («Varieties of Goodness», 1 9 6 3 ) , «Объяснение и понимание» (« Explanation and Understanding*, 1 9 7 1 ) . Но Г.Х. фон Вригт не только академический философ-логик, пишущий для своих коллег. В Финляндии и Швеции все знают его и как активного публициста, который высказывает свое мнение о важнейших проблемах человеческой жизни и современного общества. Например, работы фон Вригта «Наука и разум» («Vetenskapen och fornuftet», 1 9 8 6 ) и «Миф о прогрессе» («Myten о т framstegeto, 1 9 9 3 ) посвящены актуальным вопросам нашей действительности.
На русском языке вышли работа фон Вригта «Логико-философские исследования» (М., 1 9 8 6 ) , а также статьи в журнале «Вопросы философии».
Академик Георг Хенрик фон Вригт владеет русским языком и всегда испытывал огромный интерес к русской литературе. Его эссе о Достоевском, Толстом и Бердяеве написаны на шведском и опубликованы в книге «Мысль и слово» («Тапке och fbrkunnelse», 1 9 5 5 ) . Для более широкого ознакомления с творчеством писателя в предлагаемый сборник включена также небольшая статья, написанная по-английски, в которой автор затрагивает проблемы современной России.
А-р Тпмо Вихавайнен, директор Института Финляндии
в Санкт-Петербурге
Достоевский
Произведениями Достоевского Европа восхищается три четверти столетия. Однако восхищение старших поколений отличается от нашего, сегодняшнего. Для европейцев XIX века романы Достоевского изображали чуждый мир. Если могли найти соответствие этого мира с действительностью, то его называли «русским». Сам Достоевский непомерно русский писатель, хотя нельзя ставить знак равенства между ним и понятием «русский». Для читателей наших дней вполне очевидно, что Достоевский не в меньшей степени европеец.
Подобно Кьеркегору и отчасти Ницше, Достоевский-европеец намного опередил время, живя в мире своих идей, настроений и конфликтов, которые сегодня в немалой степени составляют духовный мир современного человека, человека двух мировых войн и мировых идеологических конфликтов, преследуемого страхом и терзаемого апокалиптическими видениями.
Достоевский родился в Москве в 1821 году. Он принадлежал к мелкому московскому дворянству, однако сам род ведет свое происхождение из Литвы. Столь свойственная героям романов Достоевского болезненность характерна как для самого автора,
так и для его семьи. Отец, врач по профессии, страдал эпилепсией и был склонен к алкоголизму, как и двое из трех братьев писателя; один из братьев был совершенно не приспособлен к обычной жизни. Вырождение продолжилось и в следующем поколении. Были в жизни семьи и трагедии: отец Достоевского и одна из его сестер были убиты. Однако к сведениям о семье Достоевского следует все же относиться критически. Известные биографии писателя не представляют собой однозначную картину; кроме того, вызывает сомнение традиционная версия убийства отца писателя.
По образованию Достоевский был инженером, в этом качестве он поступил на военную слркбу. Однако довольно рано будущий известный писатель осознал свое предназначение. Уже в 1844 году он оставил военную службу ради свободного, но ненадежного существования литератора, и два года спустя вышла его дебютная книга «Бедные люди». Она сразу сделала ее автора знаменитым. Критики оценили книгу как лучшую в русской литературе после произведений Гоголя. Успех книги молодого Достоевского породил в нем тщеславие — свойство, от которого позднее он избавился куда решительнее, чем другие великие люди.
Но неудача не заставила себя долго ждать. Гораздо более значимый, по сравнению с литературным первенцем, «Двойник» был встречен критикой прохладно.
Революционный 1848 год не прошел бесследно даже для николаевской России. Там обсуждали социализм (Маркс еще не был известен в России, однако Фурье был в моде), крепостничество, женский вопрос,
цензуру. Именно в таком дискутирующем обществе мы и видим Достоевского. Его чрезвычайно невинное увлечение новыми общественными настроениями едва не стоило ему жизни. Основания для обвинения, как нам кажется, были совершенно детскими. Между тем после восьми мучительных месяцев, проведенных за стенами Петропавловской крепости, Достоевский был приговорен, подобно другим двадцати двум обвиняемым, к смерти.
Гротескную сцену гражданской казни Достоевский описал впоследствии. Приговоренных к смерти вывели в одних рубашках, несмотря на двадцатишестиградусный мороз. Их должны были расстрелять по трое на глазах друг у друга. Первым трем уже связали руки за спиной и накинули на головы мешки. Достоевский был во второй группе. Он думал, что ему осталось жить минут пять. Сознание работало с ужасающей интенсивностью, но не в «страхе и безумии»; вся жизнь промелькнула перед его глазами с поразительной ясностью. Но тут на место казни прискакал царский курьер. Несчастные узнали, что их приговор — это только урок, который они не должны забывать, и что самодержец в своем милосердии смягчил наказание, ограничив его каторгой в Сибири. Все же друг Достоевского Григорьев от переживаний сошел с ума, а некоторые товарищи отморозили уши и пальцы. Сам Достоевский не помнил, чтобы ему было холодно. Но впечатление от предсмертных минут оставило значимый след в его романах, прежде всего в «Идиоте». Достоевский с большим знанием дела, чем другие писатели, мог писать о том, что чувствует приговоренный к казни.
Эти четыре года, проведенные каторжником в Сибири, легли в основу «Записок из Мертвого дома». Письма Достоевского говорят нам об условиях, в которых он жил, и они были бы непостижимы, если бы мы уже не знали о грязи, нищете и страшном садизме из описаний известных исправительных учреждений. Картина становится еще более страшной из-за того, что узники все время были в цепях. Эпилепсия Достоевского стала прогрессировать. Однако он никогда не жаловался на свои страдания и несправедливость приговора. Не унижаясь перед теми, кто причинил ему зло, Достоевский пришел к убеждению, что заразился ложными идеями, от которых следует избавиться. Его скепсис по отношению к западноевропейскому рационализму и вера в вечные евангельские истины вывезены из исправительного дома в Сибири. Оттуда же и третья составляющая его новой индивидуальности — вера в то, что Россия призвана спасти человечество от рационализма и обратить его в христианство.
После четырех лет в исправительном доме последовал второй акт наказания: четырехлетняя военная служба в Сибири. Эта часть ссылки переносилась, конечно, значительно легче. Достоевскому покровительствовали влиятельные знакомые, и вскоре он смог вернуться к занятиям литературой.
Вернувшись в Россию в 1859 году, Достоевский поселился в Петербурге, пограничном городе между Востоком и Западом; атмосфера большого города пронизывает большинство его романов, как ядовитые испарения от гигантской трясины человеческих бедствий. Русскую столицу Достоевский покидал в основ-
ном ради своих частых и продолжительных поездок в Европу. Ему было за сорок, когда он впервые пересек западную границу России. В 1860-х годах Достоевский жил за границей почти столько же, сколько и дома; в 1867—71 годах из-за финансовых трудностей он счел необходимым непрерывно находиться в Европе.
Легче всего писателю было в Англии и Италии. Длительное пребывание во Флоренции в конце 1860-х годов кажется ему по-настоящему счастливым. И все-таки он говорил, что ему не хватало многого из того, что он приобрел и оценил в Сибири! К Франции и Германии писатель приспосабливался трудно, но хуже всего ему было в Швейцарии. Хотя эти страны считались просвещенными и цивилизованными, Достоевский счел населяющих их людей беспредельно чванливыми и ограниченными.
Поездки Достоевского по Европе в 60-х годах окрашены в основном его страстью к игре. Эта опасная склонность выглядит несколько трагикомично у мужчины, который никогда не принадлежал к беззаботной богеме и в своих произведениях выступает как один из глубочайших и серьезнейших, остро чувствующих время писателей. Когда его жена, оставшаяся в России, была смертельно больна, он в сопровождении любовницы ездил по Европе, по-детски надеясь, что изобретенная им система игры в рулетку однажды распутает беспорядочный клубок его жизни. Когда же его вторая жена последовала за ним в четырехлетнее добровольное изгнание в Европу, она готова была заложить все украшения и даже одежду, чтобы по-
мочь своему несчастному мужу за игорным столом. В «Игроке» Достоевский описал самого себя.
Хотя Достоевский всю жизнь испытывал финансовые затруднения, нельзя ни в коей мере считать, что он оставался непризнанным писателем. Лавры, довольно легко доставшиеся ему в юности, увяли к моменту возвращения его из Сибири, однако известность, полученная им позднее, уже не подвластна времени. Ему никогда не приходилось сетовать на то, что слава Толстого и Тургенева ему мешает. Достоевский был отцом русской молодежи и кумиром многих панславистов. Он поддерживал близкие отношения с Победоносцевым. Его чтила власть, однажды вынесшая ему смертный приговор. Звезда писателя была в зените, когда он в 1880 году произнес свою знаменитую речь на юбилее Пушкина. Но не прошло и года, как она погасла.
Нет ничего более трудного, чем пытаться дать оценку такому сложному и противоречивому человеку, каким был Достоевский. Он сам говорил, что внутри него много зла. У нас нет повода усматривать в его словах фальшивую скромность. Теневые стороны его характера очевидны. Все-таки следует отметить, что часто обсуждаемая история изнасилования, которую Анд-ре Жид в своей книге о русском писателе так приукрасил фантазией, наверняка принадлежит к области легенд.
Не менее поразительно добро Достоевского. Кажется, что он обладал безграничной способностью прощать и никогда не иссякающим желанием помочь другому даже ценой больших личных жертв. Он был в рав-
ной мере наделен двумя качествами, которые следует считать самыми ценными этическими ресурсами человека: смирением и мужеством. Смирение без самоуничижения и мужество без гордыни. Он никогда не был великим, и менее всего — когда перед ним заискивали при дворе и он был оракулом русской молодежи. Будучи убежденным, что земные силы не властны над тем, что является глубочайшим смыслом нашего существования, он никогда не боялся встретить свою судьбу — даже когда ему грозил расстрел.
Тургенев соединил Противоречия Достоевского в своем язвительном, ироничном, возможно, утрированном, но в то же время метком высказывании о своем заклятом враге: «Он был злейшим христианином из всех, кого я встречал». В жизни Достоевского, как и в его произведениях, свет и тень перемешаны таким образом, что невольно приходишь к мысли о жизни и творчестве другого великого человека. Говорят, что Достоевский — это литературный Рембрандт, и это сравнение — больше чем просто журналистская находка.
В творчестве Достоевского центральное место занимают четыре великих романа. Вот они в хронологическом порядке: «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы». Первый вышел в 1866 году, последний — четырнадцать лет спустя. Рискуя утомить моих читателей, которые уже знакомы с Достоевским, я все-таки очень кратко изложу их содержание.
Главным действующим лицом в «Преступлении и наказании» является студент Раскольников. Он
написал статью, где ратовал за право наиболее сильных и интеллигентных людей подниматься над моралью, которая является изобретением и средством защиты людей слабых и ограниченных. Раскольников мечтает о «сверхчеловеке», находящемся, по словам Ницше, «по ту сторону добра и зла». Чтобы соответствовать своему идеалу, Раскольников убивает старуху-процентщицу, а заодно и ее сестру.
За этим следует жестокая коллизия, в которой внутреннему голосу Раскольникова вторят демонический следователь Порфирий Петрович и ангелоподобная проститутка Соня Мармеладова. Конец может быть только один: Раскольников признается сначала Соне, а в конце концов — и Порфирию. Приговором становится Сибирь. Соня последует за Раскольниковым на каторгу. В конце мы узнаем, что Раскольников через много лет возрождается к новой жизни в смирении, любви, единстве и согласии с людьми.
Очень интересен в книге характер Свидригайлова, являющегося некоторым образом карикатурным воплощением идей Раскольникова. Это ухудшенное «я» последнего, но без того ядрышка добра, какое все же есть внутри загрубевшей оболочки несчастного интеллектуала. Для Свидригайлова нет никакой надежды, он не может найти дорогу к людям и вынужден свести счеты с жизнью.
В «Преступлении и наказании», возможно, наиболее слаба интрига. Но по композиционной прочности — это шедевр, который не превзойден ни одним из «величайших романистов», говоря словами Андре Жида о Достоевском.
«Сверхчеловека» Раскольникова нельзя отождествлять со «сверхчеловеком» Ницше, но во многих отношениях критика Достоевского для Ницше сокрушительна. Своего собственного сверхчеловека Достоевский изобразил в князе Мышкине, главном персонаже «Идиота». Если Раскольников — тот, кем был сам Достоевский, то Мышкин — тот, кем он хотел быть.
Эпилептик князь Мышкин в детстве был идиотом, но некоему врачу в Швейцарии удалось его излечить. Он возвращается в Петербург, где его принимают дальние родственники Епанчины. Князь испытывает привязанность к их младшей дочери Аглае, а также к несчастной Настасье Филипповне, которая, в свою очередь, разрывается между добротой князя и страстью дикаря Рогожина. Настасья следует за князем в Москву, но вскоре оставляет его. Рогожин пытается убить князя, однако последний избегает смертельного удара благодаря эпилептическому припадку. Князь и Настасья встречаются еще раз, но перед их венчанием Рогожин похищает невесту и убивает ее. Полиция находит убийцу и его соперника возле тела убитой; Рогожина ссылают в Сибирь, а князя, который за одну ночь опять стал идиотом, помещают в лечебницу в Швейцарии. Впоследствии читатель узнает, что болезнь его теперь неизлечима.
Интрига достаточно слаба. «Идиот» более других великих романов Достоевского касается мира понятий и иносказаний. Книгу можно назвать исследованием психоаналитической силы добра. Князь — пробный камень характера; он имеет своеобразную способность взламывать одиночество душ и извлекать истин-
ное человеческое «я» из его формальной оболочки. Но его светлая вера в то, что «красота спасет мир>, находится в резком контрасте с его собственной злосчастной и мрачной судьбой.
Богатейший по содержанию, но наиболее слабый по композиции из великих романов Достоевского — это «Бесы». Достоевскому стоило больших усилий собрать воедино различные мотивы. Две истории, переплетенные друг с другом, рассказываются хроникером, который вмешивается в интригу, запутывая ее; в своем последнем романе Достоевский использует ту же технику со значительно большим мастерством. Одна история повествует о Петре Степановиче Верховенском и его приверженцах из молодых революционеров. Член шайки Шатов откололся и вынашивает планы предать своих бывших компаньонов, поэтому его надо ликвидировать. Хотя убийца Верховенский, в письме к властям ответственность за убийство берет на себя другой член шайки — Кириллов, который кончает жизнь самоубийством, чтобы доказать свою полную свободу от религии и оков общества. В другой истории речь идет о Ставрогине, человеке, который находится «по ту сторону добра и зла» и притом является самым двуличным иронизирующим скептиком. Он поддерживает связи с нигилистами, не впутываясь в их дела. При этом Верховенский, Шатов и Кириллов видят в нем человека нового типа и преклоняются перед ним, почти как перед Богом. Череда извращений и преступлений, в том числе изнасилование несовершеннолетней девочки и убийство жены, приводит его к пресыщению жизнью. Он давно уже миновал ту
точку, где самоубийство было бы честным выходом из безнадежною положения. Ставрогин знает это, но, исполненный противоречий, все же выбирает именн о самоубийство. «Бесы» — адекватное название. Это рассказ об одержимых. Роман также сводит счеты с идеями, которые, по убеждению Достоевского, ведут к полному безумию. С ужасающей актуальностью представлена психология революционеров. Слава Достоевского как пророка зиждется прежде всего н а этой книге.
Достоевский умер, достигнув высшей точки своего развития. Его последний роман «Братья Карамазовы» не закончен, тем не менее это бесспорный шедевр, одно из величайших литературных произведений. Все центральные мотивы творчества Достоевского соединяются в финальном труде его жизни.
Как и «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» — тоже криминальная история. Отец троих братьев Карамазовых — Дмитрия, Ивана и Алеши, — а также, очевидно, лакея Смердякова живет в явной вражде со старшим сыном. Кроме того, они соперники. Отец убит, все улики указывают на Дмитрия. Подобно случаю с Раскольниковым, смерть и здесь служит исходным пунктом для долгой коллизии, во время которой вскрывается истина: отца убил Смердяков, который, в свою очередь, понял глубинные желания Ивана. Между тем дело об убийстве слишком сложно для земного правосудия. В ночь перед решением суда Смердяков признается Ивану, после чего вешается. Когда Иван — после известного общения с дьяволом — является, чтобы спасти брата, его рассудок уже так
помутнен, что фантастический рассказ его не вызывает доверия. Дмитрия приговаривают к ссылке в Сибирь. У Алеши есть план бегства, но мы не знаем, удалось ли осуществить его.
Характеризуя трех братьев, прокурор говорит, что Дмитрий, способный одновременно к высокому и низкому, — герой своего времени, Алеша — новое издание князя Мышкина — хорошая сердцевина русского народа, а Иван — реинкарнация Раскольникова и Став-рогина, к тому же доведенная до крайности западным интеллектуализмом. Если бы время Достоевского было нашим временем, он мог бы что-нибудь сказать и о Смердякове — обезьяне Ивана.
Достоевский живет во всех персонажах своих великих романов. Но я думаю, он никем не был так увлечен, как Иваном Карамазовым. Идеализированные Алеша и Идиот меркнут в присутствии его концентрированной подлинной человеческой сущности. Типично, что Достоевский позволил именно Ивану рассказать легенду о Великом инквизиторе, которая впоследствии показалась нам очень привлекательной и которую можно считать духовным завещанием великого русского писателя.
После четырех великих романов следует назвать четыре менее крупных (возможно, кто-то предложил бы другой список). «Записки из Мертвого дома» -— убедительное психологическое исследование, материал для которого Достоевский получил во время пребывания в исправительном доме.
Особенно значительным произведением, дающим ключ ко всему духовному миру русского писателя, яв-
ляются «Записки из подполья». Тот же дух изнурительного самоанализа, который доводит до изнеможения человека в подполье, вновь возникает в «Вечном муже». Произведением Достоевского, где наиболее сильны биографические черты, является роман «Подросток» , по объему приближающийся к четырем большим романам.
Из юношеских произведений Достоевского мы уже называли «Бедных людей» и «Двойника». Для тех, кого Достоевский интересует прежде всего как психолог, последняя книга представляет настоящую золотую жилу. Родство с Кафкой бросается в глаза почти на каждой странице. «Дневник писателя», кроме всего прочего, отражает мысли писателя на актуальные темы, но, в отличие от персонажей романов, его идеи не облечены здесь в плоть и кровь. Наконец, очень важна переписка Достоевского.
Многие аспекты творчества Достоевского остаются за рамками нашего исследования. К ним относятся эстетические и литературно-исторические проблемы. Отметим только, что на Достоевского сильно повлиял романтизм. Если анализировать его произведения с точки зрения исторической мотивации, то, возможно, следует указать источник большинства его идей. Однако соответствия в большинстве своем поверхностны или неинтересны, и нельзя утаить тот факт, что Достоевский по своему духовному складу имел довольно мало общего с избранными им образцами, будь то Пушкин или Гоголь, Шиллер или Гофман, Бальзак или Гюго, Скотт или Диккенс. Настоящими родственными душами в XIX веке для Достоевского были, как мне ка-
жется, неизвестные ему великие отшельники Кьерке-гор и Ницше.
Другая тема, которой мы не будем близко касаться, — это Достоевский как психолог. Стало уже прописной истиной, что Достоевский является одним из наиболее замечательных предшественников глубинного психоанализа наших дней. Расщепление личности и внутренние противоречия, сновидения как отражение неосознанных желаний, скрытая сексуальность и стремление к самопознанию как движущие силы наших поступков — все это Достоевский осознал и проследил прежде Фрейда и Адлера*. Особый интерес представляет вклад Достоевского в психологию преступления и наказания. Говорят также, что описание эпилептических припадков и связанных с ними состояний души представляет собой классическую главу в медицинской психологии.
Я хотел бы поговорить о Достоевском как о философе. Не совсем в академическом смысле этого слова — Достоевский не был ни ученым, ни создателем системы, — а в более глубоком смысле, который включает все серьезные попытки определить место человека в бытии независимо от того, пользуется он научными или художественными средствами выражения.
* Адлер Альфред ( 1 8 7 0 - 1 9 3 7 ) — австрийский врач и психолог, создатель индикативной психологии. Как и Фрейд, он исходил из определяющей роли влечений и бессознательного в психике. — Здесь и далее, кроме отмеченных, — примечания переводчика.
Человек в подполье
Можно сказать, что сил бытия три: природа, человек и Бог. Мировоззрение — попытка разграничить эти силы и определить их внутренние связи.
Центром мира Достоевского является человек. Природа у него не играет почти никакой роли. Типично, что люди в его рассказах и романах — городские жители, обычно петербуржцы. А Бог Достоевского, о чем я скажу позднее, подчиняется условиям бытия, которые делают его положение опасным и проблематичным.
Писатель может интересоваться человеком с разных сторон. В ранних произведениях интерес Достоевского почти чисто психологический. Достоевский хочет познать человека в его нагой действительности и не спрашивает с самого начала, плоха она или хороша и в чем ее предназначение. Это натуралистическое изучение человека достигает своей высшей точки в серии психологических сцен из жизни исправительного дома в Сибири. Из всех произведений Достоевского «Записки из Мертвого дома», возможно, наиболее цельное и художественное. Если бы творческий путь Достоевского оборвался после возвращения из Сибири в Россию, то даже одним этим произведением он заслркил бы славу литературного новатора. Но тогда мы бы знали очень немного о том, что же такое настоящий Достоевский.
Вряд ли стоит говорить, что знание Достоевским человеческой сущности является важной составляющей и его позднего творчества. Но к психологическо-
му интересу добавляется все усиливающийся философский интерес, который способен принизить художественность ею произведений, о чем обычно говорят критики, подходящие к Достоевскому с эстетическими мерками. Его герои иногда выглядят неправдоподобными; их правда — это идеи, которые они представляют. Рассказам недостает эпического спокойствия и наивной непосредственности — все теряется в своего рода диалектической истерии.
С Достоевским-философом мы впервые встречаемся в небольшой книге «Записки из подполья», вышедшей в 1864 году. Можно сказать, что в ней Достоевский представил тему, которая варьируется почти во всех его поздних произведениях. Она состоит из придуманных автобиографических заметок своеобразного индивидуума, бывшего чиновника, который живет призрачной жизнью в полуподвальном помещении в Петербурге. Заметки состоят из двух частей. Первая — философский монолог. Вторая — пересказ некоторых мучительных и унизительных эпизодов из жизни «подвального человека». Философские монологи представляются мне более важными. Пересказанные эпизоды — это эксперименты самоанализа, они кажутся мне обремененными внутренними противоречиями. Я не буду останавливаться на этом.
Во введении к «Запискам из подполья», несмотря на его лаконичность, так много искусно переплетенных идейных мотивов, что любая попытка краткого упоминания об этом может быть лишь упрощением и уточнением. Духовная сущность каждого человека слишком сложна, чтобы можно было однозначно
трактовать каждый фрагмент из области абстрактных мыслей, состоящих из формальных различий и выводов. Приблизительно так говорит Достоевский в одном месте «Записок из Мертвого дома». Его наполненные противоречиями философские идеи близки к парадоксу, что является скорее его силой, нежели слабостью. Эти идеи невозможно разъяснить при помощи анализирующего интеллекта. Их субстантом является живая действительность, которую неизбежно губит схоластическое толкование. Писать о Достоевском можно только для того, чтобы попытаться заинтересовать его творчеством других либо чтобы самому у него поучиться.
Одним из наиболее очевидных мотивов «Записок из подполья» является проблема сознания. Речь идет о параличе действий в результате самоанализа и фальсификации ощущений вследствие наших знаний о них. Очевидно, это один из основных мотивов западноевропейской литературы постромантизма. Я не думаю, что кто-нибудь описал мрачнее Достоевского парализующую способность самоотраженного интеллекта. Достоевский пророчески разглядел (подобное видение вообще является ценнейшим его даром), что проблема сознания вовсе не является безобидной напускной болезнью сверхчувствительного сумрачного мыслителя, но есть болезнь времени, которая тем более прогрессирует и мучает пациента, чем на более высоком витке цивилизации он находится.
«Умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером,
деятель — существом по преимуществу ограниченным». Только ограниченный человек может, например, отомстить за обиду, пребывая в полной уверенности, что этого требует справедливость. Просвещенный же рефлексирует по поводу мотивов — своих и другой стороны, рассматривает все события в их логической последовательности, что неизбежно приводит к бесконечной цепи причин и следствий, где добро и зло, преступление и наказание в конце концов теряют всякий смысл. Можно действовать только в том случае, если удастся прекратить думать, слепо сделать шаг в темноте. Так называемые «люди с характером», уверенные в себе и имеющие прочную жизненную основу в знании о справедливости и несправедливости, о том, чего «требует ситуация», являются неразвитыми существами с пониженной интеллектуальной чувствительностью.
Подобно тому как сознательный человек никогда не может быть человеком поступков, он не способен и ко всякой морали. Он не может быть добр сердцем, поскольку постоянно фарисейски осознает побудительные причины своей доброжелательности. Но зло внутри него также подвергается химическому процессу распада. Как может он быть злым, как может всерьез оскорблять другого человека, когда самоирония неумолимо смягчает его неприязнь? Строго говоря, не существует намерения или душевного состояния, в котором он не мог бы посмеяться над самим собой.
Какое отталкивающее и нежизнеспособное существо мы пытаемся провозгласить! Сам Достоевский, без сомнения, во всей полноте осознавал непривлека-
тельность человека из подвала. Он называет ею антигероем. Писатель склонен с негодованием отрицать право среднего буржуа осуждать отверженное существо. Ибо человек из подвала не только не хуже большинства, но даже стремится к добру и совершенству. Он идет тем же путем, что и все мы, но, как большинство из нас, по причине ограниченности, которую мы называем жизненной мудростью, и малодушия, которое мы воспринимаем как сдержанность, проходит только до середины. Он является естественно необходимым продуктом наших собственных тайных желаний, веры европейской буржуазной культуры в силу разума и человеческую достаточность. Сам он нежизнеспособен, но в своем радикализме является более жизненным, чем захиревшие мечтатели и обыватели, чья жизнь возможна только на основе боязливого отказа от контактов со всем живым.
Таким образом, Достоевский обращается ко взаимоотношениям нормального и ненормального. Он делает из героя «Записок из подполья» если не судью человечества, то сокрушающего критика времени. Это чрезвычайно высокая привилегия сознания — из глубины своего страдания добыть несколько жемчужин мудрости, которые превосходят весь здравый буржуазный рассудок.
Если говорить о Достоевском как о критике своего времени, следует помнить, что он писал почти сто лет назад. Многие из идей, к которым он обращался, сегодня мертвы. Но это не делает Достоевского менее актуальным, а лишь подтверждает пророческий скрытый смысл его критики.
В «Записках из подполья» Достоевский обращается прежде всею к упрощенной психологии, которая кроется за верой XIX века в прогресс и оптимизм разума и которая если и была недолговечна в качестве популярной теории, на практике являлась одной из основ современного ему общества. Ядром этой психологии, которая имеет глубокие корни в европейском рационализме, является то, что человек прежде всего эгоист. Все его добровольные поступки сознательно или бессознательно совершаются тогда, когда они каким-то образом идут ему на пользу. Альтруизм и самопожертвование возникают, таким образом, когда человек на опыте познает, что неприкрытый эгоизм не всегда оплачивается наилучшим образом. Выражение «добродетель превыше всего» замечательно выражает эту мораль. Иногда ложь может быть полезна, но в конце концов более выгодно все-таки говорить правду, ибо всеобщая ненадежность сделала бы невозможным любое сотрудничество. Предпосылками устроенного общества является то, что человек учится осознавать, что именно требуется для его собственной истинной пользы. Согласно этой теории, для улучшения человечества следует продумать, что для людей выгоднее, а потом объявить о результатах. В остальном следует положиться на природу, пребывая в твердой уверенности, что когда воля человека будет полностью просвещенной, он из внутренних побркдений будет действовать в соответствии со своими осознанными личными интересами.
Эта психология привлекательна своей прямолинейной простотой. Но подтверждается ли она на опыте?
«О, скажите, кто это первый объявил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О младенец! о чистое невинное дитя! да когда же, во-первых, бывало, во все тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды?»
Когда же все люди без исключения подчинялись этому психологическому закону? Возможно, иногда, даже часто они действовали в соответствии со своими выгодами. Но как часто они поступали как раз наоборот!
Какова же последняя и окончательная выгода? И кто может определить наши подлинные интересы? Этими двумя вопросами Достоевский коснулся слабых мест в психологии личной выгоды. Она основывается на неуместно упрощенном представлении о человеческом интересе. Это молчаливое согласие с тем, что каждый нормальный и респектабельный гражданин стремится к умеренности в личном жизненном успехе, экономической безопасности, благоденствии, к спокойной работе. Само собой разумеющимся считается также, что каждый, кто не признает этот реестр интересов разумного человека, является обскурантом или глупцом. Однако эти «статистики, мудрецы и любители рода человеческого» постоянно исключают из своего
реестра человеческие интересы. Есть интересы, на которые ллы охотно закрываем глаза — не потому, что они могут быть необычными или трудно осознаваемыми, а только потому, что они не соответствуют представлению о человеке как о гармоничном существе: нет границ у слепоты, с которой эрудиция добровольно соглашается, стремясь рационально описать человеческие формы жизни. Эти исключенные интересы опровергают все разумные расчеты и вводят всеобщий беспорядок в любую прекрасную планомерность. В совершенном обществе Достоевский считает допустимым говорить об этом следующим образом:
«Я нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного раза ногой прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно... Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражен-
ная иногда хоть бы далее до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая пропущенная самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то добродетельного хотенья? Человеку надо одного — только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
Человек с ретроградной физиономией и упертыми в бока руками теперь хорошо знаком нам. Мы видели также его торжествующих сторонников, дающих пинка благоразумию, могущих ввергнуть в хаос все человечество.
При всем том нам — во всяком случае, многим из нас, — трудно действительно поверить в реальность ретроградного лидера. Он, вероятно, является ошибкой, исторической случайностью. Ибо как молено иначе понять, что он иногда появляется среди нас, современных людей, в век народных школ, научных и технических достижений, когда цивилизация поднялась на невиданную ранее высоту. Или действительно возможен рецидив варварства в нашем таком просвещенном и развитом веке?
Мы упорно считаем парадоксом переход от прогресса цивилизации к реакционному варварству. Достоевский считает, что такое понимание превратно. Что сделала для человека цивилизация? «Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений». Цивилизация создала новые потребности
и попыталась удовлетворить их с помощью улучшенных технических изобретений. Но цивилизация ни в каком отношении не сделала нас лучше, мягче, не сделала менее расположенными к насилию и кровопролитию. Тот, кто воображает, что дело обстоит иначе, смешивает с действительностью свои мечты о том, как цивилизация должна служить доброй воле.
«Оглянитесь кругом: кровь рекою льется, да еще развеселым таким образом, точно шампанское... От цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже наверное хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойной совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде. Что хуже? — сами решите».
Утверждение, что цивилизация является гарантией морального совершенствования, постепенно стало тривиальным. Но осознание того, что цивилизация является предпосылкой настоящего варварства, должно и в дальнейшем быть действенным опытом сознания. Зло и жестокость цивилизованного человека, в отличие от зла и жестокости человека примитивного, никогда и ничем не оправданы. Цивилизованный уже не может чувствовать священной злобы дикости, поскольку святость давно изгнана из его просвещенного мира как пустое суеверие. Он не проливает кровь других по велению высших сил, как участники религиозных войн. Он не истязает тела своих жертв во имя спасения их душ, как это когда-то делала инквизиция. Когда он бу-
шует, демоны вырываются на свободу. Его жестокость и бессердечность просчитана с умом. И для него нет иной формы удовлетворения, чем страдание ближних как садистски извращенное наслаждение.
Таким образом, эта нелепая и неискоренимая у человека жажда свободы разрушает мечты о счастье оптимистов прогресса. Не «наш хорошо осознанный интерес», а «наша собственная глупая воля» — вот что управляет нашими поступками. О человеке известно, что он, в конечном итоге, не терпит тирании. Он не терпит тирании зла, поэтому стремится к порядку, стабильности и определенным законом общественным формам. Но он не терпит и того, что молено назвать тиранией добра, — рационированной, ограниченной, навязанной ему «свободы под законом». Поэтому он стремится также к хаосу, преступлению и добровольному страданию. «Законы самоуничтожения и самосохранения одинаково сильны у человечества», — это высказывание из романа «Идиот».
Картина мира, данная Достоевским, в высшей степени динамична. Он как бы хочет сказать, что подлинно человеческое никогда не молсет соединиться с существующим. Никакое тысячелетнее царство не ледет человека. Только вечное блуждание мел<ду светом и тьмой. Нашей человеческой натуре свойственно, что Бог и Зло одновременно присутствуют в нас, а цели наших устремлений обречены на трагическую недостилеимость.
Трагедия свободы
Восприятие человека в различные эпохи предполагает оценку различных пластов его души в их внутреннем взаимодействии. Греческий идеал человека в том виде, в каком он встречается в сократовском гуманизме, построен на гармонии между естественными склонностями человека и его разумными представлениями. Размышления пробуждают дремлющее в нас добро и помогают нам реализовать нашу идеальную человечность. Грандиозная психология аффекта — тоге geometrico — у Декарта и Спинозы верит в подчинение желаний просвещенному руководству разума. В утонченной форме этот рационализм вновь появляется в философии Просвещения, а также в либеральных и утилитаристских учениях XIX века. «Переоценка всех ценностей» провозгласила в психологии примат воли над интеллектом. Три великих основоположника новых представлений о человеке — это Шопенгауэр, Ницше и Достоевский.
Мы уже видели, что для Достоевского первейшим проявлением человеческой воли является требование свободы. Философия воли Достоевского, его волюнтаризм приобретают отличительный признак по сравнению с волюнтаризмом двух немецких мыслителей. У Шопенгарра первичный инстинкт называется «юля к жизни», у Ницше — «воля к власти»; у Достоевского его можно было бы назвать «волей к свободе». Литературное творчество Достоевского есть главным образом диалектика этой воли к свободе.
Подобно тому как у Шопенгауэра воля к жизни
является основой ею пессимизма, у Достоевского воля к свободе является трагическим мотивом. Лозунгом диалектики свободы Достоевского могли бы стать слова революционного идеолога Шигалева в «Бесах»: «Мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Каким образом утверждение свободы с неизбежностью ведет к ее отрицанию? — вот тема, которую Достоевский не устает варьировать. Эту тему мы хотели бы назвать «трагедией свободы».
Трагедия свободы имеет две основные формы: индивидуалистскую и коллективистскую. Индивидуалистскую можно назвать стремлением к сверхчеловеку или обожествлением человека. Коллективистская — это вера в Революцию и мечты о тысячелетнем царстве социализма. Согласно Достоевскому, обе эти формы родственны. Он дал гениальный анализ их обеих. Его философия свободы охватывает как проблемы Ницше, так и проблемы Маркса.
Здесь я буду говорить о проблеме свободы — о ее индивидуалистской стороне. Надеюсь, что смогу проиллюстрировать некоторые основополагающие мысли Достоевского примерами, почерпнутыми из богатой портретной галереи его романов. Примеры эти выбраны не случайно. Но следует указать, что, возможно, было бы полезнее, хотя и труднее, изучать эту проблему на примере более сложных и значимых героев: Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова, чем на упрощенных и очищенных примерах, отобранных здесь нами.
В «Подростке» Достоевский описал, если можно так выразиться, невинный эпизод проблемы свободы. Пример этот не привел к катастрофе или каким-либо другим серьезным последствиям, но он представляет известный интерес по причине своей тривиальной обыденности. Большинство из нас, вероятно, имело в подростковом возрасте, подобно Аркадию Макаровичу, некую идею, желанную мечту, в которой находило свой выход наше неудовлетворенное желание силы и независимости и которая помогала нам переносить мучительную действительность, полную насилия и ограничений.
«Все порвать и уйти к себе... Вот в чем вся „моя идея"», — говорит Аркадий своему другу Крафту, который скептически вопрошает: «А у вас есть это место: „к себе" ?» Аркадий мечтает также стать Ротшильдом; он придумал систему, с помощью которой, посредством самодисциплины своих потребностей и руководствуясь твердыми принципами при совершении поступков, сможет достичь этой цели. Но когда он достигнет ее и станет богатейшим из богатых, когда все окружающие будут зависеть от его денег, тогда он — вот венец его деятельности и доказательство его полной независимости! — одним щедрым жестом отдаст все до последней копейки. Это будет благородным возмездием за поругания и разочарования тяжелой юности.
«Цель моей идеи — уединение... К чему тут Ротшильд? А к тому, что кроме уединения, мне нужно и могущество... Чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте... Деньги
сравнивают все неравенства... Мне не нужно денег, или лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир!»
Подросток все-таки пластичная натура, имеющая счастливое свойство позволить жизненному опыту сформировать из себя нечто более реальное, чем идеал ею юношеских мечгганий. Он откладывает время реализации своей идеи до тех пор, пока она сама не умирает в нем; кто не знает этого психологического механизма! Он не одержим демоном, который побуждает его совершать невозможное. Но в своем покорном общем равнодушии он дает нам удачный исходный пункт для понимания более радикальных натур, которые следуют своей самодостаточной увлеченности свободой до горького конца.
Свобода и могущество — это идеал и несчастного Раскольникова. Но Раскольников не довольствуется пребыванием в праздных мечтаниях. У него есть проблема, которая не касается Подростка. Это вопрос: «Что разрешено?» Есть ли граница свободы, пересекать которую нельзя, как бы высока ни была цель? Можно ли, например, убить старую, противную процентщицу и взять ее золото для того, чтобы с его помощью посвятить себя благу человечества?
И Раскольников приходит к выводу, что есть люди, которым все дозволено. Если бы это было не так,
если бы никто не имел права положительного ответа на вопрос о процентщице, человек был бы порабощен своими моральными ограничениями, и никогда не появился бы какой-нибудь «великий человек». Для подтверждения правоты своих идей Раскольников привлекает мировую историю. Что произошло бы, если бы великим людям, изменившим мир, — Александру, Цезарю, Наполеону, — не было позволено вступить на путь преступлений для достижения своих целей? Не была ли большая часть благодетелей и законодателей человечества опасными кровоцроливцами? Однако вряд ли кто-то впоследствии был склонен подвергать сомнению их право поступать таким образом иди порицать их за совершенные ими преступления. Само стремление морализировать в подобной ситуации является филистерским.
Итак, можно разделить людей на двя разряда: «низший, обычный, так называемый материал, служащий исключительно для продолжения рода и собственно люди, имеющие дар или талант сказать в своей среде новое слово и проторить новый путь», Члены второй категории склонны к переворотам и деструкции, они пренебрегают законами и имеют право на любое преступление, если того требуют их идеи. Равно как великие ученые — Кеплер или Ньютон, — если их открытия невозможны без человеческих жертв, имеют право требовать эти жертвы, чтобы совершить деяния, несущие человечеству счастье.
Раскольников убивает процентщицу — скорее для того, чтобы проверить силу своего убеждения, нежели
для того, чтобы получить средства для осуществления своей великой цели.
Ясно, что во всем этом кроется радикальная ошибка. Наполеоном не становятся, внушая себе, что имеешь право убить старую женщину. Если ты Наполеон, то не нуждаешься в кровавых экспериментах, чтобы узнать, как набраться мужества, чтобы обрести ужасающую свободу сверхчеловека. Раскольников добился лишь того, что окончательно запутался в сетях своей теории свободы. Гротескная ситуация! «Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая гаденькая регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью... Эстетика помешает: „Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к „старушонке"!»
Истина в том, что мировая история не является прочным фундаментом для теории о сверхчеловеке с его неограниченной свободой. Таких «героев свободы» на самом деле никогда не было. Великие орудия судьбы не были более свободны, чем жалкие скоты, сокрушенные их рвущимися вперед боевыми колесницами. Может быть, они и совершили великие дела, за которые потомки благословят их память. Но никто из людей, судящих по высшему праву, не может оправдать зло, коренящееся в их преступлениях. Всякая попытка такого оправдания ведет к чистому произволу.
Вот что усвоил Раскольников, экспериментируя со свободой. Его случай тем более жалкий, что сам он не великое орудие судьбы, а только теоретизирующий и эстетизирующий студент. Чем больше он корчится от рефлексионной боли, тем более «вшивым» выглядит то, что было задумано как акт гордого самоутверждения.
«Эстетическая я вошь, и больше ничего... и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель... Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать... из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага... Потому я окончательно вошь, что заранее предчувствовал, что скажу себе это после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться!»
Убийство Раскольниковым вдовы было не залогом свободы, а напротив, последним шагом на пути бессильной рабской зависимости от страсти, бесноватости. Свою полную несвободу, свою жалкую сдачу демонам он признает в словах: «Старуху убил дьявол — не я». Раскольников же убил самого себя — человека, свободное существо в нем самом. И это произошло в тот самый час, когда он предался безграничной свободе под девизом «Все дозволено». Вспоминаются слова Шига-лева: «Мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей».
Идея Подростка об абсолютной независимости — юношеские мечтания, которые исчезают при соприкосновении с глубинной реальностью. Идея Раскольникова приводит его к преступлению, но также и к обращению. В Кириллове в «Бесах» Достоевский
исследовал проблему свободы в еще более радикальном аспекте — аспекте самоубийства.
Кириллова мучит вопрос, что удерживает большинство людей от самоубийства. Он думает, что две вещи: представление о страдании и боязнь того, что за этим последует. Говорить о любви к жизни или о чувстве самосохранения — это значит только давать новые имена этим факторам. Однако обе вещи все-таки являются химерами. Если мы гибнем под неимоверной тяжестью рухнувшей на нас глыбы, то не успеваем почувствовать ни малейшей боли. Равно как вряд ли кто-нибудь из нас, стоя под каменной глыбой и осознавая, что она вот-вот рухнет на нас, не боится того, что ему будет больно. Подобная психологически вынужденная боязнь вселяет в большинство людей маленькую надежду, что с телесной смертью не все кончается.
Страх перед смертью, считает Кириллов, — психологический корень религии. Каменная глыба, падающая на нас, не причиняет боли. Но страх перед ней — болезненная реальность. Таким же образом обстоит дело с Богом и религиозными объектами. У них нет реальности. Но наши представления о них заключают в себе психологические реалии ужасающих размеров.
Страх перед смертью и приверженность к жизни являются, таким образом, религиозными узами для человека. Настоящую свободу человек обретет, когда постигнет химеры религии так основательно, что и представления о ней перестанут на него действовать. Признаком того, что ему удалось это сделать, будет то, что ему станет совершенно безразлично, продолжает ли он
жить или умирает. Итак, залог свободы — самоубийство. Или точнее: постоянная готовность к самоубийству. Кириллов выработал в себе эту готовность и, когда ему показалось, что время пришло, реализовал ее.
Раскольников убил вдову, чтобы доказать самому себе, что он свободен от моральных тормозов. Кириллов покончил с собой, чтобы доказать другим, что он свободен от религиозных предрассудков, желая открыть своим примером новую эру свободы для человечества. Ею смерть была, таким образом, смертью жертвенной, и становится понятно, что в его омраченное сознание проникли мысли о друюй смерти — на кресте.
Ибо Кириллов вложил в свою философию самоубийства религиозное содержание. Это не менее благая весть, чем Евангелие. Человек, только что победивший Бога, сам стал Богом в новом обличье. Отрицание Бога, «новая и опасная свобода» — это признаки новой божественности человека.
« — Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек... Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до...
— До гориллы ? — ...До перемены земли и человека физически.
Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства».
Кириллов, в отличие от Раскольникова, не вызывает у нас человеческих симпатий. Но его случай поучителен в качестве иллюстрации идей. Достоевский хочет показать, что мысль о неограниченной свободе для человека предусматривает отход от религии и поэтому не может последовательно развиваться без того, чтобы не привести к атеизму. Но одновременно он хочет сказать — и это менее самоочевидно и поэтому более важно! — что последовательный атеизм сам является идеей религиозной. Как и всякая религиозная идея, он связан с высшими ценностями, чрезвычайной мерой добра и зла, справедливости и несправедливости. Кроме того, религия атеизма отличается от обычной религии тем, что высшей ценностью в атеизме является человек. Кириллов говорит: «Сознавать, что Бог существует, без того, чтобы в то же время не сознавать, что сам есть Бог, абсурдно». Последовательное отрицание Бога есть вместе с тем последовательное обожествление человека.
Достоевский уверен в том, что такая человеческая религия — ее можно назвать секуляризованной — невозможна. Человеческое не является самодостаточной ценностью. Тот, кто убивает Бога, убивает также в себе человека. От преодоления Бога путь ведет не в счастливое царство свободы — а назад, к горилле. И опять выводы находятся в трагическом конфликте с предпосылками. Случаем с Кирилловым Достоевский проиллюстрировал, так сказать негативно, свою собственную парадоксальную веру в то, что полная свобода достигается не путем самоутверждения, а путем подчинения человека высшим силам. О позитивном аспекте религии Достоевского мы поговорим позднее.
Демон революции
Социализм — одна из больших тем для Достоевского. В юности он был вхож в кружок, в котором обсуждались общественные проблемы. Эта невинная форма революционной деятельности привела его в Сибирь и оказалась, таким образом, причиной большого внутреннего кризиса в его жизни. С социалистическими идеями Достоевский был знаком прежде всего в их французском, домарксистском варианте. Очевидно, он не был близко знаком с идеями Маркса. Тогда тем более примечательно их сходство в постановке проблем и дедуктивном методе. Можно сказать, что их мысли имели одинаковый ритм, но противоположное направление.
Как и для Маркса, для Достоевского социалистическая идея неразрывно связана с мыслью о Революции. Социализм предусматривает прерывность непрерывного исторического процесса и стремится к ней. Достоевского интересуют последствия этих предпосылок и устремлений. Русский философ Бердяев сказал о нем: «Гениальным взглядом для будущего постиг он идеологические предпосылки и характер русской — и, возможно, всемирной — революции, которая была в процессе становления. Он был пророком русской революции в наиболее неоспоримом значении этого слова. И революция произошла по Достоевскому: он открыл ее внутреннюю диалектику и обозначил ее форму».
Достоевский, без сомнения, не был другом Революции. Обычно его характеризуют как консерватора
или реакционера. Между тем эти эпитеты ведут к глубокому заблуждению. Революционность Достоевского несовместима с охранительным буржуазным консерватизмом. Напротив, Достоевский глубоко убежден в нежизнеспособности буржуазного общества — как в России, так и в Европе — и потому, можно сказать, в психологической неизбежности социалистической революции. От правоверных революционеров Достоевского отличают скорее оценки, чем символ веры. Для него революционное общество — не высшее достижение, а наихудший результат.
Для всех, кто хочет причесать врагов Революции под одну гребенку, Достоевский является таким же камнем преткновения, как и Платон. Между обоими мыслителями наблюдается далеко идущее сходство темперамента и взглядов. Оба в высшей степени радикальны и динамичны и по-своему революционны. Взгляды обоих не идут на пользу государству и обществу. Оба они абсолютно не буржуазны. Но оба твердо уверены в невозможности реформировать человека посредством переустройства внутренних форм его жизни. Для них обоих есть только один путь для обновления: путь внутреннего революционного обращения. Для Платона это обращение посредством «пайдеи», интеллектуального формирования характера, для Достоевского — обращение посредством Христа. Сама идея воскрешения, роль которой так велика для христианской теологии, восходит к иносказанию Платона об узниках в седьмой книге «Политики».
Описание Платоном в восьмой и девятой книгах «Политики» возникновения и гибели различных госу-
дарственных форм рассматриваете^ в связи с их психологическими предпосылками в человеческих душах и во многом имеет параллели с описанием неистовства демона революций у Достоевского. Особо следует отметить, что оба мыслителя уловили сущность Революции в гениальной индивидуально-психологической анальгии: отцеубийство. Революций основывается на пренебрежении молодого поколения к своим опустившимся родителям. Это отвращение Ивана Карамазова к своему распутному отцу.
Молодые, не получив в наследство от родителей Какую-либо веру или идеалы и чувствуя достойную похвалы Тягу к новому и лучшему, могут только воскликнуть: «Нам все позволено. Позвольте же нам решительно отчалить от прошлого и начать новую жизнь, не отягченную инфицированным болезнями наследством!» И, подобно Ивану Карамазову, у которого есть своя обезьяна — Смердяков, теоретики Революции находят свои орудия в бездуховной массе.
Социализм не был для Достоевского прежде всего экономическим или политическим вопросом. Скорее молено сказать, что социализм был для него религиозной проблемой. Однако религиозный аспект социализма не является исчерпывающим. Он может быть таюке типично русским. Но никто не молеет опровергнуть его чрезвычайную важность для всей проблемы в целом.
Достоевский видит в социализме освоболедение от религиозных представлений о вере, преледе всего от христианского учения о загробном мире, и одно-
временно считает ею заменителем религии. «Речь идет о новой религии, которая заменит старую», — говорит руководитель банды нигилистов Петр Верховенский в «Бесах». Мы уже изучили атеистическое лицо двуликого Януса в индивидуально-историческом плане на примере Кириллова. Жизненный нерв социализма — абстрактная любовь к Человеку как Венцу Творения, а его рай — земное тысячелетнее царство.
Не только социалисты работают на этот призрачный идеал. Социализм — это побег вековых мечтаний, пускавших корни в Европе, начиная с Ренессанса: гуманизм, просвещение, либерализм. Версилов в «Подростке» говорит, что это — великая мечта всей современной цивилизации. Прилежный учитель народной школы, который заставляет детей смотреть свысока на их малограмотных, полных заблуждений родителей, ученый, который заменяет суеверную веру рационалистическими объяснениями, адвокат, психологическими аргументами оправдывающий преступника («он не мог поступить иначе»), — все эти силы (и многие сверх того) работают, каждая в своем направлении, над секуляризацией форм жизни, оценочных основ критики и идеалов, которые в социализме находят свое наиболее радикальное и последовательное выражение.
Крутой поворот к революции невозможен без далеко зашедшего загнивания в старом общественном теле. То, что однажды станет направляющей идеей, сначала должно быть собранием устаревших предрассудков. То, что поколения считали естественным порядком вещей, сначала пришлось ощутить как рабство
и эксплуатацию. Только когда прошедшее больше не кажется совместимым с некоторыми современными моральными нормами, наступает время провозглашать Революцию, права социальных отцеубийц на жаждущую свободы гуманность. Послушайте представителя молодых революционеров Петра Верховенского:
«...Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге... или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: „Сто миллионов голов!" — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые еще можно рассчитывать, так что все мы наконец провалимся».
Революция — это необузданный триумф свободы и одновременно ее трагический поворотный пункт. Коллективное имеет точное соответствие в индивидуальном. Когда Раскольников убивает процентщицу, чтобы доказать свою свободу, он уже одержим утратой господства над собой. Люди, которые вступают на
путь Раскольникова, по мнению Достоевского, начинают путь к рабству и глубокому самоунижению.
Орудие Революции — это массы. В массах дремлет больше скрытой силы, чем необходимо для осуществления разрушительного толчка Революции. Однажды высвободившись, эта сила должна продолжать оставаться руководящей и в дальнейшем. Здесь возникает новая проблема, которую почти всегда упускают идеалистические попутчики Революции.
Первым ее решением является шигалевщина, названная так по имени революционного теоретика Шигалева в «Бесах». Мы уже знаем его как человека, чьи выводы находятся в прямом противоречии с его исходной идеей. Нормированная выдача массам вождями Революции свободы и равенства не может осуществляться без деспотического контроля. Поэтому Шигалев предлагает:
«Все общество делится на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть вроде как первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны».
* Унификацию (нем.).
Гитлер, у которого, несомненно, был гениальный нюх на психологические условия успешной демагогии, сказал, что пропаганда в диктаторском государстве должна быть приспособлена к уровню объектов, стоящих на низшем уровне. Эта дедукция, определяющаяся человеческой природой, объясняет, почему руководящий слой Революции, для того чтобы держаться на плаву, был вынужден решительно проводить интеллектуальную и моральную Gleichschaltung* в обществе на самом низком уровне. Мышление и наука, чрезвычайные вспомогательные орудия правящих господствующих умов Революции, являются также потенциальным оружием контрреволюции. Поэтому массы должны быть интеллектуально разорркены. Воля и способность к самостоятельному мышлению должны быть уничтожены и заменены тем, что Петр Верховенский называет «сильнейшими из всех сил, цементирующих систему», а именно: «стыдом собственного мнения». Униформы, чины и знаки отличия, железная бюрократическая иерархия «секретарей, тайных агентов, фискалов, президентов, нотариусов и их помощников» чрезвычайно способствуют становлению такого интеллектуального рабского состояния. Способные индивиды «всегда развращали больше, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезают язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями... Жажда образования есть рке жажда аристократическая». Но «мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное ра-
венство». Контрреволюция морали и чувства справедливости также должна быть предотвращена. Наиболее эффективно этого можно добиться, если позволить рабам барахтаться в сладострастном упоении страсти, как коллективной, так и индивидуальной. «Мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат... и превратим человека в гадкую, жалкую, жестокую, себялюбивую мразь», — говорит Петр Верховенский. В самом унижении и позоре, исключении всякого морального единения есть извращенное наслаждение. Гениально подметив соблазн человеческой низости, Достоевский утвердил «право на позор> как одну из первых точек на карте свободы революционных масс.
Чем ближе нивелировка ко дну интеллекта и морали, тем больше отдаляется Революция от рациональных источников своей идеологии, от своего истока — разумного размышления о праве стремящегося к свободе поколения взять свою судьбу в собственные руки и насильственным путем создавать новые формы жизни. Человек в униформе, который пользуется своей позорной привилегией и стыдится своих высших инстинктов, вряд ли воспринимает глубинный смысл социалистической мечты и абстрактную человеческую любовь к тысячелетнему царству. Ему нужен очевидный объект для преклонения и более сильное средство для стимуляции деятельности. Социализм победил старые общественные силы. Но и сам он в конце концов обессилел, обезводился. Революция между тем имела еще один неиспользованный ресурс, последний. Он называется «легенда о вожде».«Главное легенду!» — восклицает Петр Верховенский в экстатическом голово-
кружении. Легенда о вожде, который «придет с новым справедливым законом», который сначала скрывается и показывается только посвященным, но потом явится народу и будет почитаться как новый Бог. Триумфатора, последнего и величайшего героя социалистической Революции Достоевский называет Иваном-Царевичем.
Иваном-Царевичем кончается Революция. Триумф легенды о вожде — это не триумф гениального сумасшествия, но подлой и циничной глупости над порабощенным человечеством.
«Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость!.. — восклицает отец Петра Верховенского, смешной и одновременно трогательный экс-либерал Степан Трофимович. — Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтобы это было так первоначально глупо. „Не может быть, чтоб тут ничего больше не было", — говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками — эффект достигнут! О, никогда еще глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто ее заслркивала... Ибо, en parenthese*, глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества...»
Есть ли после этого хоть какая-нибудь надежда? В Евангелии рассказывается, как Иисус излечил одержимого и изгнал бесов, вселив их в стадо свиней, которые низверглись в море, где и погибли. Это место
* Между прочим (фр).
Достоевский взял в качестве эпиграфа к «Бесам». Свиное стадо, в котором влачат свое существование демоны, — это революционеры и их приверженцы. В своем слепом безумии животные в конце концов бросятся вниз со скалы и обретут свою смерть в волнах. После этою, возможно, наступит новый и более светлый день для людей.
Россия и Европа
Коренные изменения в психологии последнего столетия научили нас видеть в человеке мноюзначное и противоречивое существо. Достоевский является великим учителем новейшей психологии. Подобно подростку в его романе, он никогда не переставал удивляться «человеческой способности (особенно, я думаю, русских) питать в своих душах наиболее возвышенные идеалы и бок о бок с этим омерзительнейшую низость, и все это вполне открыто». Большинство его романов являют собой хорошие примеры расщепленности человека. В наиболее простом случае, в случае Раскольникова, это еще понятная двойственность, в более сложном — Версилов — это множественность, которая не поддается какому-либо вразумительному толкованию. «Идиот» насыщен раздвоенными личностями; князь Мышкин сам хорошо знаком с мучениями раздвоения личности. «Слово и дело, ложь и истина, все это есть одновременно во мне, вполне открыто», — говорит один из героев книги, невероятный Лебедев. Именно искренность в раздвоении
основательно опровергает мнение об однородности человеческой природы.
Достоевский не был бы мастером литературного мотива расщепления личности, если бы сам не ощутил в себе это расщепление со страшной силой. Поэтому, обсуждая его философские взгляды, мы не можем ожидать однозначных ответов на однозначные вопросы. Напротив, собственная позиция Достоевского в отношении жизненных проблем в высшей степени сложна и амбивалентна, полна парадоксов. Вместе с Версиловым он понял, что «если я попытаюсь объяснить мысль, в которую Л верю, то почти всегда будет f йК, что я перестану верить в то, что я объясняю». Erd мысль колеблется между крайностями; ее единство Ь логической связи, которая все время сохраняется между ее различными состояниями.
Мы уже видели, как трудно определить отношение Достоевского к социализму и Революции, пользуясь обычной Цйетовой гаммой. Он не буржуа и не социалист» не консерватор, не либерал, не реакционер, не прогрессист. И он одновременно революционер и антиреволюционер.
Если мы захотим сказать несколько слов по вопросам, которые можно объединить под рубрикой «Россия и Европа», мы должны погрузиться в область, где амбивалентность Достоевского достигает своей высшей точки и где менее всего применимы традиционные основы классификации.
Достоевского часто называют панславистом, русским популистом и высокорелигиозным реакционером. Некоторые его слова и действия оправдывают эти
эпитеты. Он был близким другом Победоносцева, души Священного Синода. В «Дневнике писателя» он разжигает царистский империализм. И он питал некритическое, мистическое почтение к русскому народу. Темные мужики представлялись ему как бы воплощением христианских добродетелей, и народ, эта мистическая общность, получал таким образом божественное достоинство и наделялся религиозной миссией по отношений^ к остальному человечеству. Как мы Видели, в свои* романах Достоевский неустанно боролся с кумирами. Сам же он был опасно близок фетишизму в своем русском популизме и учении о Спасении Мира.
Но тот же Достоевский резко критИкЬвал славянофилов U защищал от них русских западниковч Славянофилы были также консерваторами, твёрдыми охранителями устоев, неустанно заботившимися о том, чтобы оградить себя и свой народ от западных новшеств и революционной заразы. Как далек этот ограниченный и отсталый провинциализм от идеологического космополитизма Достоевского! «Славянофилы обладают редкой способностью непонимания самих себя и современной реальности», — писал он в «Дневнике писателя».
«Русская идея» в понимании Достоевского была идеей для всего человечества, а не только для русских. Славянофилы — основа основ нерусского. «Если я не смогу быть русским, то стану славянофилом», — сказал Шатов в «Бесах». Явно русскими, напротив, являются нигилисты, верующие атеисты и бесконечно дискутирующие социалистические утописты. Досто-
евский считает, что они блуждают по ложному пути. Но, несмотря на это, он связывает свои надежды на большое будущее России с их энтузиазмом и восприимчивостью к идеям. Трудно сказать, ошибался ли он в этом пункте или был прав.
Европу Достоевский одновременно любил и ненавидел. Он ненавидел ее цивилизацию: сытое спокойствие буржуазии, эгоистичный предпринимательский дух торгашей, озабоченность политиков только своими собственными делами. Но он любил культуру Европы: ее великую память, ее зажигательные идеи прошлого, Шекспира и Сикстинскую мадонну. Никто не мог лучше Достоевского описать величие нашего континента. И в этой сочувственной любви он ощущал себя представителем истинно русского. Вот что он говорит устами Версилова:
«Русскому Европа так же драгоценна, как Россия; каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия! О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся их история — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим».
Но Достоевский глубоко убежден в том, что величие и витальность этих реликвий — это эхо ушедших времен, которые никогда не вернутся. Иван Карамазов говорит:
«Я хочу в Европу съездить... и ведь я знаю, что поеду только на кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более».
Самым трагичным для Европы Достоевский считает национальный раскол. Он препятствует становлению широкомасштабного универсального европейского человека. И он навлек, особенно своими шовинистическими ростками последних ста пятидесяти лет, несчастья и тяжкие страдания на народы нашего континента. Европейцы — пленники силков национальных предрассудков. Только «русский странник» способен понять и прочувствовать всех. Прислушаемся к Вер-силову:
«У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления... Он хранит в себе будущее России... Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о своем будущем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе с моей русской тоской тогда был свободен... Всякий француз может служить не только своей Франции, но
далее и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом... Один лишь русский... получил уже способность становиться наиболее русским, именно, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее слу-лсу для России, ибо выставляю ее главную мысль... Им еще долго суледено драться, потому что они — еще слишком немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех пор мне лсаль разрушения».
Ясно, что надел<ды Достоевского на будущее России вдохновлялись этим универсальным, не стесненным национальными границами взаимопониманием и ассимиляционными возмоленостями культивированных русских. Странник с мирообнимающим сочувствием и меланхолической улыбкой наверняка очень русский, далее если он и не столь исключителен, как думал Достоевский. Но Достоевский не дает нам оснований предполагать, что этому образцу не уподобится русский мужик, когда он придет в зрелость.
Национализм был проклятием нашего континента. Но кто мол<ет поручиться, что он не был одновременно и необходимым леизненным эликсиром?
Проблема национализма очень занимала Достоевского. В национализме, как и в социализме, он видел форму выражения религиозных склонностей человека. Почему у народов проявляется потребность национального самоутверждения? Национализм не может быть стадным инстинктом, потребностью объединения во имя выживания. Напротив, собственно национализм явление довольно позднее, культурный продукт, выросший из пробуждающегося осознания призвания к осуществлению особой миссии. Тот, кто, пожимая плечами, отвергает национализм как атавизм, просто слеп и не видит важную культурно-философскую проблему.
В Шатове («Бесы») Достоевский создал портрет яркого представителя священного национализма, а также русского мессианизма, и особенно популизма. Шатов излагает:
«Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и слркебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силою иною, повелевающей и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо... „Искание Бога" — как называю я всего проще. Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих наро-
дов был один общий Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда Боги начинают становиться общими. Когда Боги становятся общими, то умирают Боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его Бог... Народ — это тело Божие. Всякий народ только до тех пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете Богов исключает без всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных Богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества... Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенной ролью в человечестве или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного, хотя бы все остальные народы и имели своих особых и великих Богов. Единый народ „богоносец" — это русский народ...»
Внутренняя несостоятельность обожествления человека состоит в том, что обожествление это принимает либо форму преклонения перед сверхчеловеком, либо форму социалистической утопии, что и осознал
в общих чертах и признал сам Достоевский. С уверенной диалектической силой он показал нам эту несостоятельность на примерах Раскольникова, Кириллова, Ши-галева, Петра Верховенского и многих других. Ему было труднее принять мысль о том, что эта непрочность распространяется и на обожествление нации. Его пронзительный интеллект был достаточно силен, чтобы осознать это, но его любовь к России была слишком сильна, чтобы открыто признать, что национализм — это также обожествление, отклонение от истины.
Но Достоевский не удерживается от намеков и предостережений. Нет ничего забавного в том, что бывший революционер Шатов стал отступником. Через него Достоевский хотел показать психологическую несовместимость революционных и националистических заблуждений. Мысль о религиозном отступничестве отчетливо выступает и в диалоге Шатова и Ставроги-на, отрывок из которого цитировался выше. Ставро-гин спрашивает Шатова о вере в Бога:
«Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую... — залепетал в исступлении Шатов. — А в Бога? В Бога? — Я... я буду веровать в Бога».
Из этого неудовлетворительного признания явствует, как трудно соединить обожествление народа с верой в истинного Бога. И, без сомнения, это не обычный славянофил, который устами прокурора предостерегает Алешу на процессе против Дмитрия Карамазова:
«С моей стороны я желаю доброму и даровитому юноше всего лучшего, желаю, чтоб его юное прекраснодушное стремление к народным началам не обратилось впоследствии, как столь часто оно случается, со стороны нравственной в мрачный мистицизм, а со стороны гражданской в тупой шовинизм — два качества, грозящие, быть может, еще большим злом нации, чем даже раннее растление от ложно понятого и даром добытого европейского просвещения, каким страдает старший брат его».
Вопрос о будущем России занимал Достоевского всю жизнь. Подобно Подростку, он считал его «важнейшим мировым вопросом». Он искал ответ на него в различных направлениях. Достоевский хотел бы верить в великое будущее своей страны, во благо всего человечества. Но повсюду на периферии его поля зрения обнаруживались дурные предзнаменования и наполняли его ум глубочайшим беспокойством. Достоевский в последней книге «Братьев Карамазовых» дает такой полный мрачного пророчества поворот незабвенному гоголевскому сравнению с тройкой («Русь, куда ж несешься ты?») в конце «Мертвых душ»:
«...Роковая тройка наша несется стремглав, и может, к погибели. И давно рке в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса — это заметьте. От ужаса, а может, и от
омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться и станут твердою стеной перед стремящимся видением и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации!»
Истинный н ложный Бог
Нет ничего труднее, как давать определения религиозным понятиям. Что такое религия? Что такое Бог? Что такое вера? Большая часть дискуссий нового времени о религии запутана. Наверное, теизм всегда коренится в своего рода непонимании понятий. Идирт, князь Мышкин, рассказывает о своей встрече с атеистом:
«Одно только меня поразило: что оц вовсе как будто #е ripo тд говорил, во все время, и потому именно поразило, что и прежде, сколько я ни встречался с неверующими и сколько ни читал таких книг, все мне казалось, что и говорят они и в книгах пишут совсем будто не про то, хотя с виду и кажется, что про то... Сущность религиозного чувства... ни под какие атеиз-мы не подходит; тут что-то не то».
Но если атеисты говорят не о том, то отчасти и те, кто все время говорит о Боге, говорят обычно о второстепенном.
Отличительной чертой тех идей, которые Достоев-
ский назвал бы религиозными, является стремление к универсальности. Если кто-то высказывает атеистическую мысль, то, как сказал Фридрих Великий, всякий блажен на свой манер. Пресловутая религиозная терпимость Римской империи была мнимой: она касалась местных фетишей, не соперничавших с имперской идеей и ее символическим отражением в культе императора. Эта мысль, по мнению Достоевского, была истинно религиозной. Однако терпимость была отброшена, когда другая религия, христианство, стала серьезным соперником.
Ибо христианство универсально в более глубоком и многостороннем смысле, чем любая другая религия. Его всечеловечность является наиболее привлекательной его чертой, однако именно эта черта была извращена самими христианами. Вскоре мы поговорим об этом.
Если рассматривать претензии на универсальность революционного социализма, то и его, вероятно, можно считать религией. Не случайно говорят: «Пролетарии все стран, соединяйтесь!» Властный религиозный голос великих учителей социализма бесспорен, даже если он вдохновлен властью зла.
Другой религией является национализм, наиболее явно в том случае, если он принимает форму стремления великого народа к мировому господству. «Человечество в целом всегда стремится к созданию универсального государства», — говорится в «Братьях Карамазовых». «Было много народов с великой историей, но чем более развиты они были, тем были более несчастны, ибо когда становишься сильнее других (на-
родов), то чувствуешь потребность в охватывающем весь мир союзе».
По Достоевскому, истинный Бог — это Бог христианский, боги же социализма и национализма — фетиши. И Достоевский не обязан объяснять, почему он так считает. Можно сказать, что все его творчество направлено на то, чтобы определить различие между истинными и ложными богами. Здесь мы возвращаемся к разработке Достоевским проблемы свободы. Истинные боги те, чьи притязания на универсальность основываются на свободном подчинении, в то время как ложные боги устанавливают свое господство путем насилия.
И тем не менее все же довольно затруднительно различать их. Как мы видели, путь к рабству часто проходит под знаком свободы. Большая заслуга Достоевского как мыслителя состоит в том, что он беспощадно разоблачал внутренние противоречия в учениях лжебогов о свободе. Достоевскому кажется, что он разглядел лик Антихриста под тремя личинами. Две из них — социализм и национализм. Третий, по его мнению, — римский католицизм.
Андре Жид сказал о Достоевском: «Je ne connais point d'auteur a la fois plus chretien et moins ca-tholique»*. Антикатолицизм глубоко укоренился в его мировоззрении. Это заметно во многих значимых пассажах его романов. «Католицизм ведь равнозначен нехристианской вере», — говорит князь Мышкин в большом разговоре о религии в «Идиоте».
* Я не знаю другого такого автора, который был бы в большей степени христианином и в меньшей степени католиком (фр.).
Христианство самого Достоевского в концентрированном виде выражает фантазия Ивана Карамазова о Великом инквизиторе, представляющем римскую церковь и являющемся поборником лжебога.
В католицизме Достоевский видит две идейно-исторические линии, несоединимые, по его мнению, с христианской верой. Одна обращена в прошлое, в римскую государственную мысль. Папа набросил мантию цезаря, чтобы силой объединить христианство под руководством своей церкви. Князь Мышкин говорит, что католицизм, стремящийся к «свободе через насилие», является «объединением мечом и кровью». Другая линия обращена вперед, в социализм. «Социализм — это побег католицизма», — говорит тот же князь Мышкин. Подобно христианству, социализм является учением о всемирном братстве. Социалистическое братство — это братство всемирное. Но этот светский универсализм, согласно Достоевскому, является необходимым продуктом развития из семени секуляризации, содержащегося в идее папства.
Воззрения Достоевского на католицизм можно оспорить, хотя их трудно отвергнуть как необоснованные. Это, наверное, частично зависит от искажения перспективы. Для Достоевского оплотом католической идеи была преимущественно Франция. И для него rte было случайностью, что самая католическая страна первой выстрадала современную революцию и первой провозгласила социалистические учения. Если бы Достоевский узнал Маркса, он, возможно, по-другому посмотрел бы на связь между католицизмом и социализмом.
Если мы хотим правильно понять легенду о Великом инквизиторе, то не должны принимать во внимание встречающиеся в ней выпады против католицизма. Гораздо важнее этой критики попытка Достоевского дать собственную формулировку основной идеи христианства.
Великий инквизитор принадлежит к сильнейшим творениям Достоевского. Никакой пересказ не дает ничего, кроме бледного представления о мощных силах, столкнувшихся в диалектическом противоборстве. Загадочно и двусмысленно просматривается лик самого Достоевского в темнице, где встретились Христос и кардинал. С кем он, с Первым или со вторым? И почему не князь Мышкин или отец Зосима, а атеист Иван Карамазов выражает глубинные мысли Достоевского о религии ?
Дело происходит в Севилье в шестнадцатом веке день спустя после того, как сотня еретиков была сожжена на костре ad majorem gloriam Dei* кардиналом Великим инквизитором в присутствии короля, придворных, дворян и горожан. И тогда появляется Христос. Он приходит тихо, почти незаметно, но все-таки Его узнают все. Дети бросают перед Ним цветы, народ поет «Осанну». Он останавливается на паперти собора. Мимо Него проходит скорбная процессия. Умерла маленькая девочка. Мать видит Христа и просит Его воскресить малышку. Это свершилось. В эту минуту мимо проходит кардинал. Он почти девяно-
* К вящей славе Господней {хат.).
столетний старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом и впалыми глазницами. Он видит, как у его ног ставят гроб, из которого поднимается воскресший ребенок, и лицо кардинала мрачнеет. Он хмурит свои густые седые брови, а в его глазах сверкает зловещий огонь. Он простирает руку и приказывает стражникам схватить Его. И так велика его власть, и так покорен и послушен ему трепещущий народ, что толпа расступается, и стражники при гробовом молчании налагают на Него руки и уводят Его. Толпа склоняется под кардинальское благословение, и кардинал уходит. Но когда проходит день и над Севильей простирается темная горячая южная ночь, кардинал является в темницу к своему узнику.
Теперь следует обличительная проповедь перед нашим Господом. Ее тема — три искушения, о которых говорится в Евангелии. Кардинал обвиняет Христа в том, что Он отверг предложение Искусителя, вместо того чтобы идти вместе с ним и тем самым дать новое течение всемирной истории. «Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на земле».
Первое искушение — просьба дьявола обратить камни в хлеб, на что Иисус ответил, что «человек жив не единым хлебом». Кардинал досконально разъяснил эту мысль. Цитаты сильно сокращены. Может быть, они могут дать представление о ритме мыслей Достоевского, но вряд ли об объеме его мастерства.
«Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы твои. Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами?.. Знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на тебя дух земли?.. Человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. „Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!" — вот что напишут на знамени... Накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: „Лучше поработите нас, но накормите нас". Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы... Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с зем-
ным? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны послужить материалом для великих и сильных?.. Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?.. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — ты взял все, что... было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе... Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора?»
В случае второго искушения дьявол просил Иисуса низвергнуться с высоты и позволить ангелам подхватить Его, чтобы люди убедились в Его правоте. На это Иисус ответил, что нельзя искушать Господа. Вера в божьи знаки и чудеса — это не религия, а заблркдение. Такая истина непереносима. Иисус опять переоценил людей, и в этом, по мнению кардинала, допустил ошибку:
«Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих ела-
босильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье... Ты понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то на-создаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству... Ты не сошел с креста, когда кричали тебе: „Сойди со креста, и уверуем, что это ты". Ты не сошел потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной... Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками... Уважая человека менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его... Неспо-койство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их!.. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки».
В случае третьего искушения дьявол обещает Иисусу власть над миром, если Он падет ниц перед ним и попросит его об этом. По мнению Достоевского, это искушение более всего соблазнительно именно для католической церкви. Кардинал продолжает:
«Приняв мир и порфиру кесаря, (ты. — Т.К.) основал бы всемирное царство и дал всемирный покой...
Мы и взяли меч кесаря... Мы убедим их, что они только тогда и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся... Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: „Да, вы были правы, вы одни владели тайной ею, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих"... Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться... Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке... Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить... Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастья будем манить их наградой небесною и вечною».
Если Великий инквизитор убедителен, то только потому, что его характер не прост. Его следует принимать всерьез. Он говорит от имени человечества. К тому же он прав, ибо много видел и много страдал. Подобно
Достоевскому, он испытал горький трагизм глубокой несправедливости, с человеческой точки зрения, того, что христианские требования превосходят возможности среднего человека. Как мог тот, кто любит людей, сказать: «Многие призваны, но не многие избраны»? Какую цену имеет христианское совершенство для тех, кто понимает, что миллионы Божьих тварей созданы в насмешку, что они никогда не смогут правильно воспользоваться человеческой свободой для выбора между следованием Христу и отвержением Его? Не лучше ли, если тем, кто постиг несовершенство человеческой природы, будет позволено организовать тихое смиренное счастье для скота ценой подчинения их авторитету? Они делают это не ради собственного удовольствия, и их ноша является для них тяжким грузом. Но, может быть, они облегчат жизнь другим. Когда на высший суд приходит Христос с несколькими тысячами избранных, Великий инквизитор также является с миллионной армией немощных и увечных, которых он осчастливил, и говорит нашему Господу:
«...Суди нас, если можешь и смеешь. Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных с жаждой „восполнить число". Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется».
Во время всего этого удивительного разговора Хри-
Перевод с шведского Г.М.Коваленко
стос молчит. Он давно уже все сказал, Ему нечего добавить. Мы слышим Его слова только как эхо громкого голоса кардинала. Это вполне последовательно. Не дело человека излагать Его мудрость. Человеческая мысль может только показать, куда ведет другая возможность. После чего наше дело — выбирать.
Ни один из великих мыслителей не сделал меньше Достоевского, чтобы попытаться отрицать существование зла. В его произведениях нет ни малейших признаков теодицеи. Хорошо только то, что исходит из свободного выбора между добром и злом. Привычная благожелательность и покорная доброта не имеют этической ценности. Поэтому только человек может быть добр и вместе с тем зол, только он способен любить так же, как и ненавидеть. «Ангел не может ненавидеть, но он не может и любить», — говорится в «Идиоте».
Для Достоевского христианство — это жизнь в евангельском духе. Не больше и не меньше. Поэтому путь христианина так труден, и в ближайшем будущем желать вступить на него будет самонадеянно, а следовать им будет невозможно. А как же иначе может быть с религией, которая требует: «Будьте совершенны, как Отец ваш небесный!» Может ли человек продолжать жить, пользуясь своей свободой для того, чтобы уничтожить образ Божий внутри себя? Это большой вопрос современной цивилизации. Может быть, на него и существует положительный ответ. Но после Достоевского нельзя быть безразличным к последствиям этого ответа.
как мыслитель
Если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?
(Евангелие от Матфея, 6,23)
Связи
Максим Горький писал о Толстом: «Если бы он был рыбой, то плавал бы только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно — в пресные воды рек. Здесь вокруг него ютится, шмыгает какая-то плотва; то, что он говорит, не интересно, не нужно ей, и молчание его не пугает ее, не трогает. А молчит он внушительно и умело, как настоящий отшельник мира сего. Хотя и много он говорит на свои обязательные темы, но чуется, что молчит еще больше. Иного — никому нельзя сказать. У него, наверное, есть мысли, которых он боится»*.
* В «Воспоминаниях о Льве Толстом» Горького дан, вероятно, самый удачный снимок крупным планом великого человека. Говорят также, что это лучшее из написанного Горьким. Последнее явное преувеличение. Н о верно, что некоторые из положительных качеств Горького как писателя и человека наилучшим образом проявились в этом небольшом произведении о Толстом. — Примеч. авт.
Мое первое знакомство с произведениями Толстого в начале 40-х годов оставило меня совершенно равнодушным. В авторе «Войны и мира» я видел монументального рассказчика, который был немного нудным для того, чтобы действительно быть занимательным, и слишком ординарно прямолинейным, чтобы побуждать к размышлению и выбору позиции. Я не знаю точно, чем было обусловлено такое впечатление, но предполагаю, что, кроме моей собственной незрелости, дело было отчасти и в плохих переводах.
Когда я несколько лет спустя вернулся к Толстому, он воздействовал на меня силой откровения. «Анна Каренина» оставила во мне глубочайшее впечатление красоты, с каким я сталкивался в художественной литературе. Это, однако, не помешало мне полюбить «Войну и мир» еще больше. В рассказах и романах Толстого я открыл не только высокую поэзию, рафинированность которой заключалась в том, что она несла всю полноту жизни и была отражением интеллекта редкой силы и самобытности. Последнее обстоятельство побудило меня начать изучать философские произведения Толстого, и это изучение, в свою очередь, навело на мысль изложить его идеи в нескольких эссе.
Чем больше я углублялся в предмет, тем более огромным и трудно обозримым он мне представлялся. Постепенно я осознал, что все, о чем говорит Толстой, имеет второстепенное значение по сравнению с его способностью привести в движение наши мысли, пробудить сомнения и заставить выбрать позицию. Энергичным жестом Толстой указывает на все миро-
вые проблемы. Но то, что он говорит о них, часто не очень-то помогает нам решить их. Он болезненно осознает свою собственную неудачу. Иногда он намекает читателям на это — с особой трагической выразительностью в незавершенной пьесе «И свет во тьме светит», написанной им в преклонном возрасте.
Такой пристальный интерес к идеям Толстого может вызвать возражения. Кто-то, возможно, скажет: «Действительно, в свое время идеи Толстого вызвали большой интерес, в то время как произведения Достоевского в его время воспринимались только как литературные произведения». Но это зависит от того, что мышление Толстого больше связано с его временем, чем мышление Достоевского. Проблематика Толстого сильно обусловлена как спецификой общественных отношений в царской России, так и духовным климатом в Европе в эпоху торжества натурализма. Чем больше мы отдаляемся от Толстого во времени, тем менее актуальными становятся многие из поставленных им проблем и тем менее оригинальными и побркдающи-ми к действию кажутся его воззрения. Безнадежно устарели ярлыки, которые когда-то так охотно наклеивали на его наиболее примечательные для того времени публичные выступления по таким проблемам, как брак или собственность.
Можно также отметить, что платформа, на которой стоит Толстой, больше отодвинута во времени в XVIII век, в то время как наиболее интересное у Достоевского продвинуто вперед, в наше столетие. Во многих отношениях Толстой — поздний ребенок века Про-
* Раздавите гадину! (фр.)
свещения. О Толстом можно сказать, что он закоренелый рационалист (и об этом мы позднее поговорим подробнее), хотя он так же, как и Руссо, борется с различными формами преклонения перед разумом, используя в качестве орркия сам разум. Ненависть Толстого к церкви и священникам очень созвучна с «Ecrasez l'infame!** Вольтера.
Я не буду пытаться опровергнуть эти и подобные им аргументы в пользу того, чтобы рассматривать Толстого как актуальную и сегодня личность. Но я надеюсь, что сумею показать, что он принадлежал не только XVIII и XIX вв. Ибо Толстой актуален не в том смысле, который мы вкладываем в это слово, когда называем Кьеркегора, Достоевского или Ницше актуальными личностями прошлого столетия. Толстой не относится к тем, кто пророчески предвидел дилемму современного человека и занимался ею. У него совершенно отсутствует присущая истинным провидцам способность воспринимать внутренние конфликты как чуждые своему времени, но столетие спустя оказывающиеся именно теми проблемами, которые мыслящие люди воспримут как неизбежные и во внешнем отношении — по причине войн, революций и социальных изменений — обусловленные временем. У Толстого также есть пророческие черты. Но его предвидения — например, неизбежности революции в России — больше основываются на тонких наблюдена ях окружающего мира, чем на глубоких внутренних переживаниях.
Надо отметить также другую сторону понятия «актуальный». Она касается преобладающею в определенное время вкуса. Вряд ли будет неуместным обобщением сказать, что серьезный вкус в наше время предпочитает то, что можно назвать проблемной литературой, в отличие от литературы повествовательной. Сегодня можно сказать, что Достоевский в высшей степени проблемный писатель, в то время как Толстой вовсе не является таковым. Это, конечно, не означает, что Толстой был беспроблемным писателем — я уже говорил и, надеюсь, в дальнейшем смогу убедительно доказать, что произведения Толстого исполнены проблем. Это значит, что в целом Толстой не изображает проблемы как внутренние конфликты, как борьбу между разными мотивами нашего сознания или как переменное воздействие причин и контрпричин. Как беллетрист и философский писатель он абсолютно не диалектичен. Произведения Достоевского можно назвать фрагментами диалектического вечного двигателя: путем размышлений мы никогда не приходим к конечному результату, к ответам на вопросы в последней инстанции. В этом сходство между Достоевским и Платоном. Произведения обоих загадочны. Другое дело Толстой — моралист и наставник, который после упорных и проницательных размышлений над различными проблемами приходит к пониманию того, что справедливо и несправедливо, хорошо или плохо. Он часто доводит это свое понимание до читателей с пугающим догматизмом, совершенно не слыша возражений. Я представляю себе, что дискутировать с Толстым, в прямом смысле
этого слова, было, по всей вероятности, очень трудно или вообще невозможно. Собственно говоря, у него были только два литературных метода: рассказ и проповедь.
Таким образом, Толстой не является актуальным писателем не в том смысле, что поднятые им вопросы нетипичны для современных людей, и не в том смысле, что его манера изложения мыслей во вкусе современных людей.
Слово «актуальный» применимо к нему главным образом в том смысле, что он вечно актуален. Он интересует нас таким же образом, как интересуют Платон, Шекспир или Гете — и, вероятно, будут интересовать во все времена. Толстого нельзя оценивать по такой шкале ценностей. Он слишком близок нам во времени, чтобы можно было измерить его величие. Наша цель состоит лишь в том, чтобы указать: если мы хотим открыть для себя самое ценное у Толстого, следует абстрагироваться от его случайных связей с определенной исторической средой.
Было бы уместно в нескольких словах затронуть отношения между Толстым и толстовцами, или толстовским движением.
Толстой претендовал на роль социального и религиозного реформатора. Примером ему слркил Лютер. Но амбиции Толстого были ошибочны: во-первых, потому, что они слишком явно диктовались его непомерным тщеславием, и, во-вторых, потому, что основывались на непонимании ценности для человечества его собственных идей. Я не думаю, что имеет смысл говорить
о заблуждениях Толстого, в которых он был не одинок. Хорошую компанию ему составлял Платон со своими амбициозными планами реформирования афинской политической системы, от которых он отказался только в старости. Дважды его заманивали на политический гололед те, кто желал построить на земле его идеальное государство. Оба раза он потерпел фиаско. Но более двух тысяч лет идеи «Государства» и «Законов» питали мышление тех, кого волновали проблемы человеческого существования. И на наше восприятие ценности этих идей не повлиял результат наивной попытки Диона осуществить их на практике.
Я не хочу предсказывать такую же долгую и содержательную жизнь идеям Толстого. Но, я думаю, важно понять, что жизненная сила и значение этих идей не измеряются тем размахом и переменчивым успехом, с которым люди в разных частях земного шара на протяжении нескольких столетий пытались — в одиночку и сообща — претворить в реальную жизнь учение патриарха из Ясной Поляны о целомудрии и трезвости, об отказе носить оружие и платить налоги или об отрицании частной собственности. Насколько эфемерным было толстовское движение, видно уже из того, что оно едва ли пережило существование своего вдохновителя. У нас нет оснований сомневаться в том, что Толстой имел глубокое облагораживающее влияние на многих из тех, кто называл себя его последователями. Но я думаю, что будет неправомерно, если в нашем восприятии толстовства будут преобладать ограниченные, нелепые и чуждые жизни черты. Это впечатление определяет также наше мнение о Толстом
как об утописте-реформаторе. Но это не говорит ровным счетом ничего о ценности его мыслей об обществе, морали и религии.
Было бы весьма поучительно задуматься над тем, почему Толстой не состоялся как реформатор. Я думаю, причины этого носят прежде всего психологический характер. Личность Толстого была невероятно сложной, двойственной и постоянно раздираемой сомнениями. Его учение можно рассматривать как попытку самоупрощения или — во внешнем аспекте — как попытку сконструировать жизненное пространство, в котором была бы отброшена большая часть этических и социальных норм, осложняющих жизнь в культурном обществе. В нем можно жить просто и естественно. Ясно, что такая перспектива должна была казаться привлекательной для простодушных людей, которые по той или иной причине неуютно чувствовали себя в цивилизации, но были в силах осознать, как мучительно трудно стать простыми и естественными людьми, которых Толстой превозносил как идеал. Их решение жизненных проблем не имело ничего общего с решением самого Толстого. Оно не увенчалось успехом, поскольку было куплено за бесценок. Попытка Толстого не удалась, ибо цель его была слишком огромна.
Толстой чересчур сложен, чтобы быть простым. Но его желание упрощения было не только желанием уйти от самого себя. Оно было также стремлением к природной самобытности, таившейся в глубине его души. Толстой — это не только Оленин в «Казаках», но и А Я А Я Ерошка. Такое отсутствие полярности,
допустимое у индивида, немыслимо в массовом движении.
Таким образом, между Толстым и толстовцами существует лишь минимальный духовный контакт. Мы имеем многочисленные свидетельства того, что Толстой понимал это и испытывал отвращение к пошлости и внутренней пустоте движения, вызванного им к жизни.
У Толстого полностью отсутствуют ограничения, уверенность и преданность, необходимые реформатору, задумавшему преобразовать мир. У него нет ничего от Лютера, но многое от Вольтера. И вот что можно сказать в похвалу его внешней деятельности: мудрец из Ясной Поляны, подобно фернейскому сатирику, был совестью своей эпохи, человеком, чьи слова светили всему человечеству, который никогда не уставал бичевать глупость и пороки окружающего мира.
Но после Вольтера и Руссо произошла французская революция, а после Толстого — русская. Вполне допустимо видеть в большевизме форму толстовства. Следует помнить о том, что все большие движения, направленные на улучшение мира на манер Толстого и Вольтера, со временем приводят к бесчеловечной жестокости, разительно противоречащей тем благородным и гуманным целям, которые они провозглашали.
В Новое время вряд ли можно сравнить с Толстым по богатству таланта, одаренности и многосторонности личности, по силе характера кого-либо, кроме Гете. Это сравнение производится довольно часто, и я повторяю его, рискуя быть банальным.
* Фрагменты к проблеме гуманизма (нем.). * «Поэзия и правда» (нем.).
Сравнение Гете и Толстого стало темой знаменитого эссе Томаса Манна под названием «Fragmente zum Problem der Humanitat»*. В значительной мере оно основано на высказываниях Горького. Некоторые из основных идей эссе Манна были почерпнуты в многословном и напыщенном, однако носящем глубокий личностный отпечаток произведении Мережковского о Толстом и Достоевском. Наиболее ценным в работе Мережковского мне представляется эстетический анализ произведений Достоевского и в особенности Толстого.
Сходство Гете с Толстым уже в том, что оба сохранили свою жизненную силу до глубокой старости. Гете дожил до восьмидесяти трех лет, Толстому было восемьдесят два года, когда он порвал со своей прошлой жизнью и попытался перевоплотиться из человека в святого, но встретил свою судьбу на железнодорожной станции Астапово.
«Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное». Эти слова Горького сказаны о Толстом, но они вполне применимы и к Гете. Мы имеем здесь дело с чертой характера, которая вследствие своего родства с эгоизмом и тщеславием может сильно влиять на многих. Можно ли читать «Dichtung und Wahr-heit»** и сентенции Гете без того, чтобы не раздражаться неслыханным довольством тайного советника своим талантом и превосходством, постоянным сознанием того, что он — баловень фортуны, любимец бо-
гов? Это обожествление человеческого превращает Гете в безбожника, в великого язычника среди христиан.
У Толстого, говоря словами Томаса Манна, «Aris-tokratismus der Icherfulltheit>>*. Поэтому между его природными склонностями и христианством, его покорностью и самоуничижением есть некое мучительное противоречие. Он не боится сравнивать «Войну и мир» с «Илиадой», перерабатывать Евангелие, клеймить как смешное и глупое почти все из того, что было написано об искусстве, истории, политике и экономике до тех пор, пока он не взялся за перо. Чем более осознанно его стремление сдержать свою индивидуальность, тем сильнее бросается в глаза его самонасыщенность. Фактически эгоизм Толстого менее оскорбителен, когда он более осознанно выставляет собственное «я», как в своей трилогии «Детство. Отрочество. Юность», в автобиографических образах больших романов и — с известной оговоркой — в «Исповеди». Это вполне естественно. Ибо лучшее, что мог дать Толстой, — это его необычайно одаренная личность.
Я читал у кого-то из французских критиков, что если бы жизнь могла говорить, то она говорила бы языком Толстого. Жизненность — этим словом лучше всего охарактеризовать впечатление, которое производят на читателя романы Толстого. Его книги и его личность в концентрированной и чистейшей форме выражают все стороны человеческого существования, и мы непроизвольно восклицаем: «Естественно, свежо, живо,
* Аристократизм самонасыщенности (нем.).
* «Учение о цвете» (нем.).
сильно!» Стоит только подумать о скачках, или сенокосе, или рождении Мити в «Анне Карениной», об охоте в Отрадном или Бородинском сражении в «Войне и мире»! Вполне понятно, что тот же самый автор написал «Казаков» и «Хаджи-Мурата» — эти два дифирамба жизни. Но почти невозможно поверить в то, что между ними лежит временной отрезок почти в полстолетия. Неудивительно, что Толстой иногда тешил себя мыслью о том, что природа сделала исключение и подарила ему физическое бессмертие. Об отношении Толстою к смерти будет сказано позднее.
Вполне правомерно усматривать связь между бьющей через край жизнеспособностью Гете и Толстого и их почти непостижимой многогранностью, проявившейся как в их жизни, так и в их произведениях.
Как известно, Гете в высшей степени подтвердил справедливость аристотелевской характеристики человека как zoon politikon, политического животного. Он был серьезно вовлечен в социальную, политическую и экономическую действительность. Автор «Фауста» отдал многие годы упорному труду по планированию и реформам в промышленности, ремесле, народном просвещении, помощи беднякам, водным и сухопутным коммуникациям в герцогстве Веймар. Его научные интересы касались природы. Одним из его великих творений является «Farbenlehre»*, его спор с другим гигантом духа — Ньютоном. В истории биологической морфологии Гете также является одним из классиков.
В отношении к обществу и государству Толстой являет собой полную противоположность Гете. Толстой — великий анархист. Его политический интерес носит негативный характер, но по силе своей не уступает немецкому олимпийцу. Наиболее характерными чертами обоих является пайдетизм. Это стремление учить и воспитывать. Почти за четверть столетия до того, как Толстой начал выступать со своими религиозными, моральными и социальными проповедями, он побывал в Европе, где изучал народное образование в разных странах, а также основал и возглавил школу для крестьянских детей в своем имении Ясная Поляна. Между работой над «Войной и миром» и «Анной Карениной» он посвятил два года «Азбуке», миллионные тиражи которой читались в России; она содержит некоторые из его лучших рассказов.
В своих философских работах Толстой рассматривает почти все формы человеческого бытия со своей оригинальной и часто необычной, но всегда глубокой и хорошо обдуманной точки зрения. Он создал философию истории и теорию искусства. Толстой работал почти шесть лет над критическим переводом Евангелия с языка оригинала на русский с надлежащими философскими комментариями и пояснениями, а также над изложением догматической теологии. К этому следует добавить массу работ по социально-этическим, национально-экономическим, педагогическим и политическим вопросам.
Можем ли мы сказать, что Гете был дилетантом в естественных науках, а Толстой в практической философии? И значит ли это, что написанное ими не по
своей специальности не заслуживает того, чтобы быть принятым всерьез?
Возможно, учение Гете о цвете в известной мере является дилетантским. Оно не может конкурировать с оптикой Ньютона. Учение Гете о морфологических аналогиях не совсем научно по сравнению с теориями Дарвина и Менделя. Но пока существуют естественные науки в европейском смысле, вполне вероятно, что все исследователи, имеющие дело с устремленной вперед проблематикой, будут ощущать потребность сравнить свои взгляды с интуицией великого созерцателя.
Я думаю, что на философию Толстого следует смотреть примерно так же, как и на естественные науки Гете. Все те, кому присущи педантизм, сухая ученость, нетерпимость и профессиональное высокомерие, будут относиться к идеям Толстого с безразличием, непониманием или презрением. К сожалению, эти негативные качества процветают, как я подозреваю, как в области эстетики, философии и гуманитарных наук, где Толстой выступает как дилетант, так и в тех областях, которых касался Гете. Но косность не отменяет тот факт, что мысли Толстого об искусстве, истории, воспитании, морали и религии являются непревзойденным стимулом для углубленной постановки вопросов, самокритики и пересмотра общепринятых истин и оценок для всякого, кто пытается серьезно и откровенно мыслить об этих предметах.
Невозможно выразить отношение к Толстому без того, чтобы все время не напоминать о Достоевском.
Помнить о различиях поучительно. Мы уже несколько раз касались этой темы. Следует еще раз упомянуть одно сравнение, проясняющее многозначность и трудность изучаемых нами вопросов.
Часто спрашивают: кто из них двоих более европеец и кто — более русский? Не углубляясь в рассмотрение того, что именно следует считать «русским» и «европейским», легко увидеть, что на этот вопрос можно ответить двояко.
Принимая во внимание как эстетические аспекты, так и идейно-историческую связь с прошлым, следует сказать, что Толстой европеец, а Достоевский чужд Европе. Искусство Толстого позволяет легко внедриться в европейские литературные традиции и измеряется унаследованными эстетическими мерками. Можно смело сказать вместе со Шпенглером, что «Анна Каренина» — это вершина в развитии европейского романа. Легко найти точки сопоставления с Диккенсом и Теккереем, Стендалем и Флобером, с Готфридом Келлером и Томасом Манном, как бы ни отличались эти авторы друг от друга и от Толстого. А социалистический пафос Толстого питается верой в разум, которую мы находим у Ибсена, Золя — или Маркса и корни которой через эпоху Просвещения уходят в мощный протест Ренессанса и Реформации во имя разума против веры в авторитеты и предрассудков.
Согласно недавно наметившейся традиции, Достоевский не принадлежит отечеству. Показательно, что почтенные критики не признают его беллетристом. Это несвоевременная, но вовсе не глупая установка. Где проходит граница между беллетристикой и прочей
литературой? Говорят, что его книги — это детективные романы с психологической приправой. Такая характеристика касается существенного. Детектив — это пространный литературный жанр, с которым искусство Достоевского имеет много родственного. Сказанное не следует понимать, однако, как недооценку.
Само собой разумеется, что Достоевский не лишен точек соприкосновения с Европой. Прежде всего вспоминаются Кьеркегор, Ницше и Фрейд. Но показательно то, как мы сегодня относимся к этим фрондерам и бунтарям духовной жизни Европы. Их мысли были «несвоевременны», но их вчерашняя «несвоевременность» делает их сегодня актуальными. Мы уже касались этого вопроса. Достоевский создает часть фундамента европейской духовности XX века. Он заполнил вакуум в идейных основах современной европейской традиции. И тем самым — по причине своего отчуждения — он стал одним из великих европейцев.
Интересно обратить внимание на то, как относятся к Достоевскому и Толстому в Советском Союзе. Если я не ошибаюсь, Достоевский не особенно ценится. Можно ли ожидать другого отношения к автору «Бесов»? Были приняты пояснения, что человек Достоевского — это болезненный продукт царской России, который в Советском Союзе не встречается. Это, вероятно, неправда, но достаточно показательно в том смысле, что кто-то хочет, чтобы это было правдой. Перед Первой мировой войной европейские критики обсуждали этого человека как курьезное явление из глубины русского житейского моря. Теперь все мы узнали его вблизи.
То, что Толстой по-прежнему является пророком в своем отечестве, зависит, конечно, не только от политических причин. Но нельзя не принимать во внимание, что идеологически Толстой стоит гораздо ближе к большевизму, чем Достоевский. Проницательное наблюдение лежит в основе утверждения Шпенглера, что христианство Толстого — большое недоразумение: он говорит о Христе, но подразумевает Маркса. Вопрос о религиозной принадлежности Толстого — очень сложная проблема. Но легко увидеть, что философия истории Толстого и его теория искусства — не говоря рке о его взглядах на собственность — близки марксистским теориям.
В жизни великих людей мы часто видим уход от окружающей действительности, который по своей силе и радикализму можно сравнить с попыткой бегства. Известно бегство Гете в Италию, которое вместе с тем стало долгой и плодотворной поездкой вспять во времени в древнюю античную культуру. Когда жизнь в России стала для Достоевского невыносимой, он уехал в Европу, которая была для него кладбищем воспоминаний.
Две продолжительные поездки Толстого в Европу были обычными учебными поездками. В них не было ничего патетического. Многочисленные бегства Толстого шли в другом направлении, чем у Гете и Достоевского. Это были бегства из цивилизации, из европеизированного окрркения. Из петербургского общества, где прошла его легкомысленная ранняя юность, он бежал на военную службу на Кавказ. От семьи в Ясной Поляне, которая держала его пленником социальных
условностей comme il feut, он подался в отшельническое путешествие, которое привело ею в объятия смерти. Замечательно также его бегство в Башкирию после неудавшейся миссии мирового посредника в связи с проведением реформы 1861 года.
В любви Толстого к примитивным формам проявления жизни и его попытках вырваться из цивилизации Горький и Томас Манн усматривали некий азиатский и языческий символ анархических и враждебных цивилизации тенденций, таившихся на дне русской души. Это, вероятно, верно в какой-то степени. Но в стремлении Толстого повернуться спиной к Европе можно видеть и нечто иное. Можно говорить о его монди-ализме.
Толстой был глубоко убежден в том, что географически и исторически Европа — это лишь маленький уголок мира. Тот, кто хочет понять сегодняшнюю ситуацию человечества, должен научиться понимать, что многие наши представления о прогрессе, свободе и просвещении не имеют универсального применения в той степени, которую мы, а в еще большей степени люди XIX в. им приписывали. Мы должны научиться заглядывать за европейский горизонт и в том, что можно назвать географией понятий. Это не означает, что на варварство нужно смотреть так же, как и на культуру. Но, однако, трудно однозначно определить в нашем релятивистском мире, что такое варварство и что такое культура.
Ведущим мотивом в мышлении Толстого является мысль, что существуют этические, религиозные и социальные идеалы более универсальные, чем европейские.
В католической, православной и реформированных церквах он видел искажение основных мыслей христианского учения. Когда христианство освобождается от европейских одежд, от него остается зерно мудрости, которое может также выкристаллизоваться, например, из буддизма или конфуцианства. Поле религиозного зрения Толстого может казаться нам упрощенным. Я не отрицаю это. Но это лишь одна из сторон его исключительной способности мыслить мондиальны-ми категориями. Толстому принадлежит весь мир — но по-иному, нежели какой-либо культурно-исторической личности до него. Уже говорилось о том, что Вольтер, находясь в Фернее, переписывался со всеми монархами Европы. В Веймаре Гете посещала вся политическая и культурная элита той части света. В Ясную Поляну паломничали русские анархисты, американские сенаторы, индийские борцы за свободу, писатели и журналисты всех стран мира. Одним из единомышленников Толстого был Ганди — этот своеобразный толстовец в мировой политике, который называл себя «скромным последователем этого великого учителя, которого я издавна рассматривал как одного из моих гидов», а одним из почитателей — Ленин, который привел в движение лавину, изменившую соотношение сил на Земле более основательно, чем кто-либо со времен крестовых походов. Если смотреть на Толстого с современной точки зрения, то следует рассматривать именно его мондиа-лизм, который является предзнаменованием больших изменений в облике мира, наступивших после двух мировых войн.
Предпосылки
Психологически и биографически ориентированной литературе и искусствоведческим исследованиям вменяют в вину то, что они отвлекаются от главного предмета, произведения искусства, на второстепенные обстоятельства. Новая критика, the new criticism, представляет собой попытку изменить это положение.
Однако не следует забывать, что своеобразие каждого конкретного случая обусловливает применяемую к нему методику. Об этом следует помнить, занимаясь Толстым и сравнивая его с Достоевским.
Для понимания произведений Толстого особенно полезно знание психологических основ. Однако я полагаю, что в случае с Достоевским психологический анализ мало что может дать. Это может показаться парадоксом. Достоевский — один из величайших психологов в литературе, и его произведения — золотая жила для научного исследования духа. Толстой также — зоркий психологический наблюдатель, но по-иному, чем Достоевский, — хочется сказать: на несовременный манер. Психология Достоевского разоблачительна, это глубинная психология, если использовать общеупотребительный термин. Чтобы подчеркнуть противопоставление, можно сказать, что толстовское описание души — это поверхностная психология. Уже говорилось о том, что Толстой рассматривает все явления, в том числе свои мысли и изменения характера, извне, Достоевский же — изнутри. Но это не мешает нам при рассмотрении психологических основ его произведений по-
нимать большее из того лучшего, что написал Толстой, и видеть это в новой перспективе.
Толстой обладает исключительной способностью создавать прямолинейные и в то же время очень достоверные характеры. Его герои всегда полны жизни, но вряд ли о ком-то из них можно сказать, что это сложный характер. Двойственные фигуры, такие как Став-рогин, Версилов, Карамазов-отец, лежат полностью за пределами изобразительных возможностей Толстого. Но было бы ошибкой делать из этого вывод о простоте и прямолинейности характера самого Толстого. Он так же безнадежно и непостижимо сложен, как Версилов. И одновременно истинно то, что в его героях часть его плоти и крови. Мы уже называли Оленина и дядю Ерошку в «Казаках». Неисчерпаемые богатства «Войны и мира» существенно зависят от того, что Толстому удалось дать три аутентичных версии своего собственного «я» в образах князя Андрея, Пьера Безухова и Николая Ростова — феномен раздвоения личности, аналога которому в мировой литературе я не знаю.
В психике Толстого есть три составляющих — самолюбие, сомнение и страх смерти.
Мы уже говорили о той черте Толстого, которую Томас Манн называет его «аристократизмом самонасыщенности». Ее негативной стороной является непомерное самолюбие и тщеславие, острая потребность самоутверждения, когда он, почитаемый критиками и публикой всех стран как величайший автор мира, захочет быть святым более, чем человеком. Можно сказать, что Толстой владел всеми земными богатства-
* Я мыслю — следовательно, я существую (лат.).
ми и все-таки, в известном смысле, окончил свои дни в глубокой нищете.
Тургенев сказал, что самое ужасное у Толстого то, что он мог любить только самого себя. Христианство Толстого, универсальная религия братства, должно, разумеется, рассматриваться как его попытка исцелить самого себя от тяжелого увечья.
Самолюбие и тщеславие Толстого сродни его скептицизму. Очевидно, это часто встречается у очень одаренных людей. Толстой редкостным образом понимал свое собственное психологическое устроение. Он подозревает всех и вся и не доверяет никому, кроме — иногда — своего разума. Философским воззрениям Толстого присущи самоуверенные интонации, которые многих раздражают и кажутся просто глупыми, — но это лишь оборотная сторона глубокого осознания им относительности истины. На это он указывает своим читателям в том месте «Войны и мира», где говорит о различных национальных формах самоуверенности. Упомянув немцев, французов и англичан, он иронически замечает: «Русский самоуверен уже потому, что он ничего не знает и ничего не желает знать, поскольку он не верит в то, что что-нибудь можно знать».
Самоуверенность Толстого — это случайная точка опоры, где его мысль отдыхает от отчаянных поисков твердой почвы, на которой может стоять человек. Редко кто так много сомневался и так мало находил, как Толстой. Слова Евангелия о тех, кто стучится во врата, не сбылись для него. Для него cogito ergo sum*
не является плодотворным, в отличие от двух других великих скептиков в истории мысли, Августина и Декарта. Какой бы смысл ни придавать слову «спасенный», можно сказать, что оно не подходит Толстому.
Кажется парадоксальным, что человек, который, вероятно, больше других олицетворял Жизнь, до такой степени был занят мыслью о Смерти. Вместе с Томасом Манном можно сказать о Толстом, что «ни один мастер в мировой литературе не переживал и не изображал смерть так, как он — переживал так ужасающе проникновенно и изображал очень часто». Толстого можно назвать мастером телесных мотивов смерти. Никогда не забыть изображения смерти брата Левина в «Анне Карениной» или князя Андрея в «Войне и мире». Князь Андрей умирает два раза: сначала — мнимо — под Аустерлицем и затем действительно — после Бородина. В «Смерти Ивана Ильича» Толстой описывает с мучительными подробностями многомесячную болезнь человека и смерть его в ужасных муках.
Увлечение Толстого мотивами смерти носит несколько зверский и садистский характер. Мотивы эти часто обсуждаются с мрачным реализмом (например, в средневековом христианском искусстве). Но там телесное было лишь одной стороной проблемы. Момент смерти был для христианина переходом, а не концом: смерть — это напоминание о бренности телесного, а также о вечной жизни души. В больших сценах смерти у Толстого редко присутствует духовность и никогда — умиротворение или какой-либо покой. Смерть —
это мучительная гибель, напоминание о бессмысленности жизни. При описании смерти князя Андрея Толстой, которому едва исполнилось сорок лет, пророчески предвосхитил исход своей продолжавшейся всю жизнь борьбы с чрезвычайными вопросами. Когда мы наблюдаем страдания князя на смертном ложе, мы удивительно близко подходим к решению загадки. Как прекрасно и убедительно проповедуемое здесь учение о любви! Чтобы преодолеть смерть, мы должны порвать все узы, которые связывают нас со всем личным: с нашими близкими, с нашей собственностью, нашей славой и нашим успехом. Мы должны возвыситься в любви ко всему и всем, что идентифицирует нашу жизнь с самой жизнью. Тогда смерть не настигнет нас. Наша смерть — это только физическое изменение плоти, которое — если смотреть глубже — касается нас так же мало, как какой-либо другой из отдельных предметов бытия. В космическом упоении любви перестают действовать разрушительные силы пространства и времени. В этих мыслях умирающий князь Андрей ищет успокоение. Ими же попытается успокоить себя и читателей Толстой, когда через двадцать лет после « Войны и мира» напишет о жизни, любви и бессмертии в своем наиболее глубокомысленном философском произведении «О жизни». Но: прежде чем смерть погасит пламя жизни в измученном теле князя, он осознает с устрашающей ясностью, что его утешительные мысли — это только мысли. «Чего-то недоставало в них, что-то было одностороннее, личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность». То же самое должен был
ощущать Толстой всякий раз, когда думал, что ему удалось успокоить тревожность своих собственных мыслей.
Можно сказать, что Толстой ненавидел смерть, считал ее своим личным врагом. Совсем не удивительно, что такая полная жизни личность как Толстой воспринимала смерть как своего рода противоестественность, аномалию в мировом порядке. Как это возможно, хочет он воскликнуть, что живой человек с его впечатлениями, мыслями, надеждами и желаниями завтра будет безжизненным телом, к тому же обреченным на быстрое и отвратительное разложение? Вся философия Толстого восходит к мысли о смерти, и многое в ней представляет попытку принять факт смерти. Рассуждения и настроения Левина в финале «Анны Карениной» — это собственные мысли Толстого в период написания им романа. Согласно Толстому, думать — значит вспоминать о бренности всего. « Когда человек учится думать, — говорил он Горькому, — то он думает, чего бы это ни касалось, всегда о своей смерти. Все философы таковы. Как может существовать истина, если существует смерть ?»
Найти смысл в существовании для Толстого значит найти что-либо, преодолевающее смерть. И вопрос о смысле жизни для Толстого — важнейший религиозный вопрос. Религия и смерть близки. Религия для Толстого — это сила, которая дает человеку возможность находиться перед фактом смерти и при этом не расстаться по собственной воле с жизнью.
Этот взгляд на религию далеко не оригинален. Но он не единственно возможный. Можно достичь ре-
лигиозного мировоззрения различными способами, например, путем метафизических размышлений или эстетических мечтаний, через интерес к сверхъестественным явлениям. Примечательно, что Толстой односторонне прошел одним из этих путей, с отличавшими его величайшей энергией и монументальным презрением отвергнув все остальные. Таким образом, религия Толстого, несмотря на ее довольно ординарную основную тему, является своеобразной и труднообъяснимой попыткой трезвого и скептического, необыкновенно интеллигентного ума разгадать загадку, с которой он не справился.
Если под реформатором понимать человека, который хочет изменить существующий экономический, политический или религиозный порядок, заменить старую организацию новой и лучшей, то Толстой реформатором не был. Он был против всякого порядка, всякой планомерной организации для совместной человеческой цели. Я не думаю, что какой-либо другой великий дух в истории был таким ужасным анархистом, как Толстой.
Анархизм Толстого тесно связан с его сомнениями и его нахождением в плену у собственного «я». На основе мучительного опыта он познал, как трудно отыскать истину. Поэтому он считал обманщиками и лицемерами тех, кто делал вид, что ему известно, каким должен быть миропорядок. Он никогда не скрывал своей ненависти ко всем представителям авторитета и порядка на земле: генералам, министрам, судьям, священникам и им подобным.
Но в анархизме Толстого можно усмотреть не толь-
ко психологические основания. С известной осторожностью можно говорить о национальной основе. Трудно представить себе, чтобы интеллектуально и этически значимый человек, который вырос и действовал в европейской стране, мог быть так лишен public spirit*, как Толстой. В Англии Толстой был бы немыслим. Осмелюсь сказать, что и во Франции критик и революционер представляют собой только другую сторону развитого чувства порядка.
Шпенглер называет русскую историю от Петра до революции псевдоморфозом. Под этим он понимает примерно то, что европейское общественное и государственное устройство навязывалось народу, чьи природные способности обрести свои права должны осуществиться в рамках совершенно другого порядка, чем европейский. Когда углубляешься в русскую историю и литературу, часто возникает живое впечатление, что русское общество было большим недоразумением. И это впечатление присутствует в значительной степени, когда читаешь о постоянных идейных столкновениях Толстого со светскими и духовными властями. Возможно, ненависть Толстого к порядку является не столько ненавистью к порядку вообще, сколько к неестественным порядкам той среды, к которой сам он принадлежал. Если смотреть на вещи с точки зрения Шпенглера, то можно понять анархизм Толстого как иллюстрацию революции русской культурной души против псевдоморфозного принуждения.
В «Войне и мире» Толстой с упорством одержимого повторяет тезис о том, что развитие военных событий
* Общественного духа (англ.).
* Хорошей находкой (нем.).
никогда не направляется по заранее разработанным планам. Генерал, который думает, что он руководит военным походом, является жертвой иллюзии. Согласно Толстому, скорее сражение руководит командованием: если оно протекает хорошо, генерал обретает славу, если плохо, навлекает на себя позор — в обоих случаях незаслуженно. Хороший генерал приноравливается к неизбежному и не старается подчинить события своей воле, но своим личным мужеством и тактичными поступками подает пример своим подчиненным.
Я скажу позднее о мотивации Толстым этого взгляда, представляющею собой сложное переплетение глубоких познаний и неуместных формулировок. Здесь следует только констатировать, что ею взгляд на генералов и ведение войны в значительной мере основывается на собственном военном опыте — прежде всего во время Крымской войны. Я не знаю, была ли русская армия — как несомненно русское общество — типичным примером оборотной стороны организованных условий. Во всяком случае, Толстой пришел к осознанию того, что влияние руководства на происходящее в Севастополе и других местах Крыма либо было вредным, либо почти равнялось нулю. Но все, кто читал ею мастерские изображения осады Севастополя, знают, что он не считал русскую армию как таковую заслуживающей низкой оценки. Как баталист Толстой учился у Стендаля, чей тезис о невозможности обозреть сражение был gefundenes Fressen* для военной философии Толстого.
Толстой два раза принимался за общественные дела. И всякий раз его ожидало разочарование. Первым поручением была миссия мирового посредника в связи с отменой крепостничества в 1861 году. В известной мере это было пробой народного духа, который, молено сказать, был одной из психологических основ демократии в европейском смысле: духом компромисса. Нас не удивляет то, что поручение примирить «справедливые» требования освобожденных крестьян и бывших владельцев оказалось для Толстого глубоко ненавистным и в конце концов непосильным. После года мучительной работы он распрощался — и уехал к башкирам.
Несколько лет спустя Толстой взялся за поручение защищать солдата, который убил своего командира*. За такое преступление закон предусматривал смертную казнь. В то же время было ясно, что преступник был умственно неполноценным. В таком случае закон допускал смягчение наказания. Толстой считал, что смертный приговор противоречит духу закона. Он, видимо, доказал двум из трех членов суда правоту своей точки зрения. Один из двоих, однако, отступил под давлением. Таким образом, с перевесом в один голос обвиняемый был приговорен к смерти. Толстой апеллировал к царю. В прошении о помиловании он забыл указать название полка. Под этим предлогом военный министр Милютин откладывал подачу прошения им-
* Толстой несколько лет изучал юриспруденцию в Казани и Петербурге, после того как вначале он изучал восточные языки. Он прервал свои занятия перед экзаменами, избрав военное поприще. — Примеч. авт.
ператору до тех пор, пока приговор не был приведен в исполнение.
То, что убежденность согнулась под давлением и главное уступило несущественному, не было неожиданным в правовой жизни царской России. Для Толстого это стало основой мнения о том, что суды надо вообще упразднить, раз они больше служат несправедливости, чем правосудию. «Где есть закон, там есть несправедливость», — вздыхает Платон Каратаев в «Войне и мире». В судебных эпизодах «Воскресения» Толстой изобразил незабываемую картину прогнившего судебного и общественного порядка, где формы живут своей собственной жизнью — без внимания к миру людей, которому они призваны служить во имя разума. Это можно сравнить с допросом Пьера Безухо-ва, попавшего в плен к французам в «Войне и мире». Описанное в той же книге отступление французов из Москвы представляет мастерское драматическое описание способности системы убивать все личные чувства и уважение к человеку.
Если Толстой избегал контактов с властями, то власти со все большей нетактичностью вмешивались в его жизнь. На протяжении всей своей творческой жизни он сталкивался с цензурой в ее глупейшей и неприятнейшей форме. Уже его первые произведения, «Детство» и «Ha6ei», были ею изуродованы. Когда впоследствии Толстой выступил как писатель по социальным, религиозным и политическим проблемам, ситуация стала невыносимой. Часть его произведений могла быть напечатана только за границей. Другие печатались и распространялись в России тайно. В предисло-
вии, написанном Толстым к английскому переводу Модом его работы «Что такое искусство?», мы видим картину его отчаянной попытки найти компромисс с цензурой и со своей собственной совестью писателя. Он рассказывает своим англосаксонским читателям, что происходит, когда книга выходит в его собственной стране. Толстой решил не идти больше на поиски компромисса и не предъявлять свои произведения цензуре. Однако, когда ему дали понять, что изменения в его книге об искусстве будут очень незначительными, он дал уговорить себя просить о разрешении напечатать ее в России. Это было началом целой цепи унизительных компромиссов. В конце концов Толстой прекратил продолжение сотрудничества. Тем временем все зашло так далеко, что автор, согласно собственному заявлению, не мог больше отступать от своих обязательств перед издателем. Следствием было то, что свет увидела книга, к которой Толстой не хотел иметь никакого отношения, ибо она искажала некоторые главнейшие его мысли. Из всего этого Толстой сделал вывод, который чрезвычайно показателен для его отношения ко всем институтам, которые он ненавидел и критиковал.
«Я в деталях описал развитие событий, ибо это превосходно иллюстрирует бесспорную правду о том, что все компромиссы с институтами, которые не принимает твоя совесть, — компромиссы, на которые обычно идут ради всеобщего блага, — вместо добра приводят к противоположному, приводят к тому, что ты не только признаешь учреждения, которые ты порицаешь,
но и будешь содействовать злу, творимому этими учреждениями» .
Эти выводы касаются не только отношений Толстого с цензурой, но и его отношений с церковью, судом, парламентом и силами порядка. Можно предположить, что русской цензуре более всего удалось укрепить Толстого в его недоброжелательном и критическом отношении к обществу.
Тот факт, что многие произведения Толстого вышли искромсанными цензурой, создал известный беспорядок в источниках. Тот, кто обладал преимуществом читать Толстого в оригинале, поступил благоразумно, приняв во внимание, что старые издания не всегда адекватно выражают мысли автора. Немалая часть переводов, особенно ранних, также дает искаженную или неточную картину действительных взглядов Толстого.
Цензура была не единственной официальной инстанцией, отравлявшей жизнь Толстому. Когда он в 60-е годы руководил школой для крестьянских детей в Ясной Поляне, его новые педагогические методы вызвали подозрение. Жестокий обыск в имении сопровождался перекрестным допросом, вскрытием полов, прочесыванием пруда в парке и другими неприятными и в то же время смешными деталями. Это было в либеральное время царствования Александра II. То, что впоследствии в реакционной империи Александра III и Николая II Толстой был отлучен Священным Синодом от церкви, может казаться нам достаточно пародийным, но не удивительным.
Духовная движущая сила Толстого, связанная как
с индивидуальными, так и с национальными основами его мышления, — это чувство вины. Осознание себя бесполезным высшим существом и паразитом на больном теле общества было в нем очень живо. Свой хлеб, свое богатство, свое образование он должен был вернуть народу, чьи бедность и необразованность были основами благосостояния высшего класса России. Уже в юные годы он писал под впечатлением тезиса Прудона о том, что собственность — это кража.
Толстой считал целью жизни служение народу, но об этой цели у него были изменчивые и часто нечеткие представления. Странно, что Толстой не понимал, что высшая слркба, которую он может сослужить народу, — это его творчество, что он «Казаками», «Войной и миром», «Анной Карениной» гораздо больше заслужил благодарность «пролетариев всех стран», чем каким-либо иным родом своей деятельности. Сам он считал литературную деятельность кражей, злоупотреблением своим свободным временем и бегством от действительности. Глупо морализировать по этому поводу и бесполезно оплакивать романы, которые он мог бы написать, если бы не посвятил два года из своих лучших лет азбуке для русского народа и шесть из них опровержению систематических извращений христианского учения ортодоксальной, католической и протестантской теологиями. Но все же можно сказать, что это достаточно трагично.
В философских произведениях Толстого с полным правом можно усмотреть признаки угрызений совести, попытку оплатить долг перед людьми. Но это только одна сторона вопроса.
Однажды Тургенев написал об отношении Толстого к философии: «Философия, которую он ненавидит, отомстила ему своеобразным способом: она так пристала к нему, что он, враг всякой рационализации, впал в рационализм».
Тургенев, являвший собой редкостное соединение ясного ума с повышенной артистической чувствительностью, считал, что философские экскурсы Толстого были заблуждениями, отступлением от его естественного писательского пути. Может быть, это и правда. Но если Тургенев хотел доказать, что Толстой не обладал подлинным умозрительным талантом, то согласиться с Тургеневым нельзя.
Едва ли существует лучшее описание того, что можно назвать философским созреванием, чем рассказ Толстого о его ранних философских мыслях и впечатлениях в произведении «Детство. Отрочество. Юность». Содержащиеся там размышления значимы не только для самого Толстого, но наверняка свойственны многим из тех, кто впоследствии не ощущал в себе никакой склонности к философии. Уже само то, как Толстому удалось описать эти мысли и впечатления, является философским успехом. Кроме того, они с полной очевидностью показывают, что душа Толстого всегда была склонна к задумчивости, с чем мы и сталкиваемся в поздних его произведениях. Философ и моралист Толстой — не кающийся грешник, меланхолически разглядывающий, когда жизненные силы начинают иссякать в нем, прожитую жизнь и безумства молодости. Эпитет «спасенный» так же мало подходит Толстому, как и «обращенный».
В 19-й главе «Отрочества» Толстой пишет: «Ни одним из философских направлений я не ув
лекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас исчезают... Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (neant) там, где меня не было... Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть и ясность рассудка...
Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безысходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? — я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...»
Это является замечательным описанием известных мыслительных механизмов. Но это также еще и замечательный портрет Толстого, каким он был с момента пробуждения его мыслей до их угасания.
Можно перевернуть тезис Тургенева и сказать, что
литературное творчество Толстого было отступлением от его философского и морального призвания. Разумеется, это не следует считать какой-либо оценкой. Это — указание, разъясняющее развитие основных линий в истории его жизни. Без сомнения, Толстой как романист во много раз сильнее, чем когда он пишет свои философские произведения.
Уже в двадцатишестилетнем возрасте он говорит об идее «основать новую религию, отвечающую современному состоянию человечества; христианство, освобожденное от догм и мистики, практическую религию, которая не обещает награду после смерти, а дает счастье на земле». Прослеживая эволюцию Толстого, отразившуюся в ею дневниках и творчестве, приходишь к выводу, что четырнадцать-пятнадцать лет после «Казаков» (1863) —через «Войну и мир> (1869) к«Анне Карениной» (1877) — были для него периодом отсрочки. Решающую роль при этом сыграла его женитьба в 1862 г. Если бы не она, Толстой, вероятно, гораздо раньше углубился бы в религиозные, моральные и социально-этические размышления.
В юности для Толстого существовали два авторитета в философии: Руссо и Вольтер. В двадцать один год он прочитал все произведения Руссо, двадцать объемистых томов. Он писал в своем дневнике, что по отношению к Руссо он был «более чем энтузиаст», «обожествляя» его. «В пятнадцать лет я носил медальон с его изображением на теле вместо православного креста. Многие его страницы были так созвучны моему духу, что мне казалось, что я сам написал их».
Толстой и Руссо были во многом родственны по духу. Отличительной чертой обоих было сочетание рационализма с критикой цивилизации. Руссо оказал большое влияние на мысли Толстого о воспитании и в известной степени и на его религиозные идеи, но не на его эстетику и философию истории.
В сорокалетнем возрасте, завершая работу над «Войной и миром», Толстой сделал еще одно философское открытие, оставившее еще более глубокий след в его философских произведениях, чем Руссо. Открытием этим был Шопенгауэр. Толстой рассказывал, что летом 1869 г., ознакомившись с идеями Шопенгауэра, он пребывал в непрерывном экстазе и переживал никогда ранее не испытанный духовный восторг. Толстой называет Шопенгауэра величайшим гением и удивляется, что тот так мало известен. В это же время Толстой читал Канта, который также оказал значительное влияние на него как мыслителя. Шопенгауэр умер в 1860 г. Он получил признание уже после смерти.
Философский стиль Толстого напоминает стиль Шопенгауэра. Возникает вопрос о влиянии. Однако более существенным представляется сходство, которое можно принять за влияние. Тем не менее это все-таки именно сходство, коренящееся в духовном родстве. Обоим в высшей степени присущи уверенность, сила и яркость изображения, даже когда ход мысли, в сущности, неясен, самоуверенный тон и презрение к мнению других, сухой юмор и язвительная ирония.
Кроме пар Руссо — Вольтер и Шопенгауэр — Кант, существует еще третья пара близких Толстому философов. Это Маркс — Гегель.
Гегельянство является направлением европейской философии, оставившим глубокий след в русской духовной жизни. Все без исключения русские предре-волюционеры испытали сильное воздействие Гегеля. Поэтому переход от них к революционерам марксистским был естественным шагом вперед в рамках однородной идейной традиции.
Трудно определить отношение Толстого к этой линии. На первый взгляд, он полностью отвергал ее. Он не симпатизировал ни Герцену, ни Чернышевскому, ни нигилистам*. Он оспаривал гегелевскую идею прогресса. Кажется, что и о марксизме он не имел глубокого представления. Подобно Достоевскому, Толстой в значительной степени отождествлял социализм с учениями Сен-Симона, Прудона и Фурье. Это весьма примечательно, если принимать во внимание, насколько оба они были ангажированы социалистической мировоззренческой проблематикой. Можно сказать, что Толстой был глубоко враждебен всему, что Гегелю и Марксу представлялось «прогрессивным», «цивилизаторским» и «западным». Но, несмотря на это, нельзя не заметить поразительное сходство между идеями Толстого и марксизмом. Коммунизм Толстого, его враждебное отношение к государству напоминают учение Маркса о безгосударственном состоянии
* Мнение князя Кропоткина об отношении Толстого к нигилизму и революционерам, выраженное им в его по-прежнему много читаемом предисловии к истории русской литературы «Ideals and Realities in Russian Literature*, слишком схематично для того, чтобы по достоинству оценить сложную психику Толстого. — Примеч. авт.
как конечном пункте общественного развития. Религиозная идея Толстого о земном тысячелетнем царстве универсального братства сродни боевому кличу «пролетариев всех стран». Философия истории Толстого имеет точки соприкосновения с учением диалектического материализма о необходимости. В эстетике Толстого в конце концов проступает фразеология: «продукты роскоши высшего класса», отчуждение буржуазного искусства от «народа», пагубность «непостижимости» и «формализма» в живописи и поэзии.
Во всей огромной литературе о Толстом мне не удалось отыскать какое-либо специальное значительное исследование о месте Толстого по отношению к идейным течениям, которые для русских революционеров заслоняли собой все остальное. Этот вопрос представляет большой интерес в области идейно-исторических исследований.
В дальнейшем мы не будем касаться большей части того, что можно включить в рубрику «Толстой как мыслитель». Вне нашего поля зрения останется следующее:
1. Педагогические эксперименты и воззрения Толстого. Ранее мы упоминали школу Толстого в Ясной Поляне. Как и во все, чем он занимался, Толстой вкладывал всю свою душу и в попытку преподавания. Свои педагогические идеи и опыт он выразил в литературной форме в педагогическом журнале, который издавал в течение года. Его статьи полны жизни и будят мысль — особенно те, которые описывают работу в школе и детские характеры. В педагогике Толстой был
таким же убежденным противником парализующего творческие формы порядка, как и в своей критике общества и религии. Основополагающей идеей в его школе было предоставление детям полной свободы заниматься тем, чем они хотят. Порицаниям и наказаниям не было места. Проказы и прогулки допускались в неограниченном количестве. Кажется, Толстой перенес центр тяжести на то, что молено назвать формальным обучением: сочинения, математика, рисование. К естественным наукам он относился скептически; неприязнь к ним была тесно связана с его отвращением к стремлению в удобоваримой форме распространить в обществе научные знания. Популярная наука вряд ли имела более язвительного противника, чем Толстой. Однако такую позицию не следует смешивать с враждебным отношением к науке.
2. Учение Толстого о собственности, обществе и государстве. Эта часть проповедей Толстого более привязана ко времени и поэтому обречена на более быстрое забвение по сравнению с другими страницами его творчества.
3. Критика Толстым христианской теологии в больших трудах «Критика христианской теологии» (в 2-х частях, 1880) , «Соединение и перевод четырех Евангелий» с комментариями (в 3-х частях, 1881—1882), а также «Христианское учение» ( 1 8 9 7 ) . Эти работы по большей части совершенно не относятся к сфере моей компетенции, чтобы судить о них. Значительная часть их в настоящее время является эфемерной вследствие убийства, которое совершила революция над главным врагом Толстого — православной церковью в России.
Что же останется от философии Толстого за вычетом этих частей? Вкратце — следующее:
4. Толстовская философия истории. Она связана с «Войной и миром», изложена в самом романе и более систематически — в его эпилоге. В своих статьях о воспитании Толстой подвергает критике тезис Гегеля о разумности истории и гегелевскую идею прогресса, а также Маколея, Бокля и других авторов.
5. Толстовская философия искусства. Главным источником является работа «Что такое искусство?» (1898) и монументальное эссе «О Шекспире и о драме» (1906) . Интересна также работа «Об искусстве» (1895—1897), предваряющая предыдущие работы. В воспоминаниях Максима Горького о Толстом переданы высказывания по эстетическим вопросам, которые существенно дополняют представления и мнения Толстого, изложенные им в собственных сочинениях. Особенно это касается его отношений с Достоевским, изображенных у Горького более достоверно, чем это можно представить, читая работу «Что такое искусство ?».
6. Толстовская философия жизни. Под этим я подразумеваю ядро его этических и религиозных пррпо-ведей и его взгляд на взаимоотношения религии и морали. Важным источником является его знаменитая «Исповедь» (1882) , а также работы «В чем моя вера?» (1884) , «О жизни» ( 1 8 8 7 ) , «Религия и нравственность» (1894) и «Что такое религия?» (1902) . Нельзя дать изложение толстовской философии без того, чтобы в какой-то степени не затронуть его изложение Нового завета и одновременно проблем, обозначенных выше в пункте 3.
Наиболее полно этические и религиозные взгляды Толстого после его кризиса в пятидесятилетнем возрасте выражены в некоторых его коротких рассказах. Они отмечены детской непосредственностью и пронзительной мудростью в таком сочетании, какое встречается только в двух таких различных жанрах, как народная сказка и творчество умудренных жизнью скальдов.
Менее удовлетворительное впечатление о толстовской философии жизни можно получить от его последнего большого романа «Воскресение», которому свойственны проповеднический тон и нарушение равновесия между произведением искусства и реальностью. Книга получила низкую оценку ведущих критиков. Как произведение в целом она, возможно, и слаба. Но ее отдельные сцены представляют собой лучшее из всего созданного Толстым. Тот, кто любит Толстого, не останется равнодушным также и к его «Воскресению» — может быть, как раз из-за его несовершенства. Подобное суждение можно высказать также относительно пьес Толстого. Они были написаны уже в пожилом возрасте и тесно связаны с его моральными проповедями.
Толстой и история
Толстой работал над «Войной и миром» в возрасте от тридцати пяти до сорока лет. При этом он очень подробно изучал конкретный период русской и европейской истории. Кроме того, всею силою своего мощного ума он размышлял о методах историографии и филосо-
фии истории. Свои мысли он выразил в романе. Но Толстой ощущал потребность изложить их в логически последовательной форме. Частично он сделал это в философских экскурсах самого романа, частично в двух дополнениях, которые одновременно являются эпилогом романа. Экскурсы в тексте романа многим читателям кажутся утомительными. Позднее сам Толстой признал их ошибочным художественным приемом.
О ценности «Войны и мира» как исторического описания среды существуют различные мнения. Говорят, что в своем произведении Толстой передает атмосферу своего времени, а не наполеоновской эпохи. Я не могу судить о том, насколько справедливо это мнение, но считаю его психологически вероятным. Толстой изображает всегда действующие в жизни индивидов и народов силы: тщеславие и честь, самовлюбленность и мудрость, эгоизм и самопожертвование, любовь и ненависть, невинность и разврат. Из-за своей вневременной универсальности произведение Толстого слабо в плане историческом, но является непревзойденным как историко-философский роман. Я думаю, что «Война и мир» дает наиболее глубокое представление о психологических механизмах, лежащих в основе типичных исторических событий.
Тезис Толстого можно кратко выразить следующим образом: все исторические события необходимы. Ход истории определяется не свободным вмешательством отдельных индивидуумов, а надличностными факторами, которые, однако, нельзя распознать. Далее я попытаюсь показать, как мотивирует свою точку зрения сам Толстой и как ее следует оценивать нам.
Однако сначала надо сделать несколько общих замечаний о Толстом как историко-философском писателе.
Толстой горячо полемизирует с современной и предшествующей историографией. В то же время, насколько я могу понять, полемика Толстого направлена против ныне устаревшей или ненаучной историографии. Когда мы читаем Толстого, следует помнить, что историография в современном смысле слова родилась в XIX веке. Моммзен*, Ранке**, Буркхардт и им подобные — это Кеплер, Галилей и Ньютон в историографии. Они были современниками Толстого, и каждый из них на свой лад стремился освободить историческую науку от многих ошибочных методологических приемов и ребячества, к которым с таким презрением относится Толстой в «Войне и мире». Поэтому полемика Толстого, направленная против историков, не представляет большого интереса. Но она достаточно замкнута и не влияет на ценность его исторических размышлений.
Достойно сожаления, что Толстой ознакомился с творчеством Шопенгауэра именно в процессе работы над историко-философскими дополнениями к «Войне и миру». Ему, вероятно, пошло бы на пользу, если бы у него было несколько лет для осмысления своего восприятия. Философия истории в «Войне и мире» искажена непереосмысленными мыслями, которые Толстой заимствовал у Шопенгауэра и, возможно, у Канта.
* Моммзен Теодор (1817—1903) — немецкий историк, лауреат Нобелевской премии, автор фундаментального труда «Римская история».
** Ранке Леопольд(1795—1886) — немецкий историк консервативной школы, для работ которого характерен интерес к политической и дипломатической истории, деятельности отдельных личностей.
Мне представляется возможным с большой долей определенности говорить о влиянии Шопенгарра и Канта применительно ко второй половине второго эпилога. В его восьмой главе тональность повествования неожиданно меняется. Смещаются постановки проблем. Уже в начале этой главы сказано, что сущность человека — его воля. Это, вне всякого сомнения, высказывание Шопенгауэра, не характерное для Толстого. Далее он говорит о сознании, характере, мотивах и поступках в таких выражениях, которые свидетельствуют о знакомстве с Шопенгауэром. В остальных четырех главах ход мысли снова становится более самостоятельным, хотя здесь и развивается тема, которая поднимается в восьмой главе.
Было бы очень важно более подробно исследовать факторы, которые формировали взгляды Толстого на историю. В своем замечательном исследовании «Еж и лиса. Эссе о взглядах Толстого на историю» Исайя Берлин отметил и всесторонне осветил духовное родство Толстого с известным реакционером Жозе-фом де Местром. Де Местр находился в Санкт-Петербурге с дипломатическим поручением с 1803 по 1817 г. Толстой, работая над «Войной и миром», широко использовал в качестве источников его «Петербургские вечера» и «Дипломатическую корреспонденцию» .
Толстой утверждает, что проблема свободы воли напоминает о себе в истории повсеместно. Каждый серьезный историк вынужден размышлять о ней — если не абстрактно, то, по крайней мере, в какой-либо конкретной исторической связи.
Свобода и необходимость — две стороны одной ме-
дали. Как правило, мы воспринимаем свои собственные действия как вытекающие из свободного выбора между различными возможностями. Если бы я захотел, то смог бы сделать по-иному, часто говорим мы друг другу. Но психологи, социологи и историки, возможно, скажут, что мы сделали то, что мы сделали, поскольку мы предрасположены к этому, получили такое воспитание и живем в определенной экономической, политической и культурной среде. Возможно, они скажут, что в силу этих обстоятельств мы не могли поступить иначе. Когда мы рефлексируем, мы иногда и сами так думаем о себе. При этом мы рассматриваем собственные действия изнутри.
Можно сказать: мы воспринимаем наши действия как свободные, но можем понять их только в том случае, если упорядочим их по разъясняющей причины схеме. Через восприятие нашей свободы мы постигаем свою собственную человеческую сущность. Наука о человеке должна довольствоваться изучением фактических закономерностей, которые проявляются в его индивидуальных и коллективных поступках. Подобно тому, как физик может выразить в математической формуле действие гравитации, оставляя в стороне вопрос о сущности силы тяготения, так и историк обнаруживает связь между различными формами и результатами человеческой деятельности, не задаваясь вопросом о первооснове свободной воли.
Такой метафизический взгляд на соотношение между свободой и необходимостью приводит Толстого к сравнению исторического исследования и естественных наук. Он повторяет известный тезис, что единст-
венной задачей науки является описание закономерных связей между явлениями. Толстой считает, что историк также должен следовать этому тезису, и он погрешит против правил науки, если будет ссылаться на свободу воли при объяснении исторических явлений.
Об этой части философии истории Толстого, я думаю, можно сказать, что она менее самостоятельна, равно как и менее содержательна. Сравнение исторических и естественнонаучных объяснений опасно. Даже если и верно то, что свободе воли нет места в научной картине общества, из этого не следует, что связь между историческими явлениями можно сравнить со связью между явлениями живой природы. Толстой утверждает это под влиянием неудачной, хотя и блестяще сформулированной диалектической мысли Шопенгауэра о том, что человеческие поступки осуществляются под влиянием тех же мотивов и таким же образом, как вектор сил в параллелограмме.
Есть известное родство между Толстым и восприятием истории диалектическим материализмом. В эпилоге «Войны и мира» есть страницы, которые восходят к мыслям Маркса. Мне не следовало бы удивляться тому, что толстовская философия истории по этой причине пользуется известным уважением в его собственной стране. Но было бы большой глупостью избрать мерилом своего отношения к мыслям Толстого об исторических проблемах их отношение к учению диалектического материализма о необходимости.
Толстой обсуждает проблему свободы и необходимости также в ином и, на мой взгляд, более про-
дуктивном ракурсе. Он связывает понятия свободы и необходимости с понятиями неведения и знания. Сам Толстой при этом не замечает, что здесь заложено совершенно иное понимание проблемы.
Бесспорный факт, что чем более глубоко мы постигаем какой-либо период истории —- характер действующих личностей, экономические потребности, литературные влияния, переплетение международных отношений, — тем более значимо и последовательно проявляется суть событий. Чем больше углубляются наши знания, тем менее мы склонны говорить о случайностях и свободе воли. Было бы лишь поверхностным объяснением считать причиной похода 1812 года решение Наполеона напасть на Россию. Действительное объяснение коренится в обстоятельствах, которые обусловили это решение, а следовательно, стали причиной похода. Объяснение исторического события посредством свободы воли равнозначно признанию своей неосведомленности о конкретных деталях.
Толстой сравнивает понятие свободы воли в истории с понятием жизненной силы в биологии. Разговоры о жизненной силе — это проявление отсутствия научного объяснения, а не новое объяснение при отсутствии лучшего. Свобода воли в исторической науке является также пробелом в цепи рассуждений, а не суррогатом постижения. Наблюдения Толстого не утрачивают своей актуальности, а напротив, вызывают растущий интерес по той причине, что поле действия виталистских спекуляций в биологии все более сужается по мере того, как биологическая наука движется вперед.
В этой связи Толстой рассматривает отношение исторической необходимости к месту наблюдателя во времени. Он говорит, что явление кажется нам тем более необходимым, чем больше оно удалено от нас по времени. Толстой приводит следующий пример:
«Австро-прусская война представляется нам несомненным последствием действий хитрого Бисмарка и т.п. Наполеоновские войны, хотя уже сомнительно, но еще представляются нам произведениями воли героев; но в крестовых походах мы рке видим событие, определенно занимающее свое место и без которого немыслима новая история Европы, хотя точно так же для летописцев крестовых походов событие это представлялось только продолжением воли некоторых лиц. В переселении народов никому уже в наше время не приходит в голову, чтобы от произвола Аттилы зависело обновить европейский мир. Чем дальше назад мы переносим в истории предмет наблюдения, тем сомнительнее становится свобода людей, производивших события, и тем очевиднее закон необходимости».
Здесь Толстой дает расплывчатую формулировку важной мысли. Действительно, наше понимание исторических событий в известных пределах увеличивается вместе с удалением во времени. Чтобы понять глубокий смысл событий, мы должны видеть их в исторической перспективе. Но верно также, что при очень большом удалении связь событий исчезает во тьме веков и рке поэтому кажется загадочной и непостижимой. В этом можно убедиться на примере древних культур Средиземноморья и Ближнего Востока.
При рассмотрении отношения исторического восприятия к удалению во времени обнаруживается еще один аспект, который, кажется, не был осознан и самим Толстым. А именно: необходимость, которую мы обнаруживаем в историческом явлении, распространяется не только на то, что произошло, но не в меньшей степени и на то, что за этим последовало. Великое переселение народов было необходимо не только как следствие распада Римской империи, но и как предпосылка становления нового европейского порядка, более прогрессивного по сравнению с каролингским. На этом примере мы видим коренное различие между естественнонаучным и историческим объяснениями. Естественное явление объясняется исключительно посредством его предпосылок, историческое — посредством ею последствий. Но основа исторической необходимости в определенном смысле совсем иная, чем естественнонаучная причинность.
Я думаю, что различие между историческим и естественнонаучным объяснениями поможет нам понять мысль, которую Толстой часто повторял, но не полностью разъяснил, а именно: что исторические события имеют смысл и цель, которые человек не в силах постичь. Толстой резко и метко критикует телеологическую историографию, которая видит движущую силу истории в осознанных целях исторических личностей или самих историков. Ни сила, присущая идеям Французской революции, ни сила наполеоновской жажды власти, тщеславия и военного гения, ни либерализм Александра, ни его способность конструктивного планирования европейской политики не
могут объяснить мощные землетрясения, волна которых прокатилась по Европе в начале XIX века, сначала с Запада на Восток, а затем в противоположном направлении.
Толстой говорит, что, по сути дела, понятие причины не имеет какого-либо применения в истории. Здесь он касается мысли, играющей важную роль в философии Шпенглера. То, что история не представляется нам бессмысленной игрой, зависит от позиции, которую занимали более ранние эпохи в отношении приходящих им на смену. Например, можно вспомнить о той роли, какую играла национальная идея в истории последних ста пятидесяти лет. Картину восхождения этих идей к историческому лейтмотиву дополняет такой существенный момент, как их происхождение в революционную и наполеоновскую эру. Весьма заманчиво было бы сказать, что именно Наполеон пробудил дремлющее национальное сознание. Однако это — не что иное как антропоцентристское описание того факта, что наш интерес к Наполеону и его времени обусловлен тем интересным и значительным, что мы находим в посленаполеоновской эпохе.
Проблема роли личности в истории редко бывает поставлена так отчетливо, чтобы можно было понять, о чем собственно идет речь. Как мы уже сказали, Толстой отрицал роль личности в истории. Но и у него постановка проблемы так расплывчата, что не совсем ясно, что именно он хочет сказать.
Поставить проблему личности в истории означает задать вопрос, насколько историческое событие, например, поход 1812 года, зависит от высказывания, жела-
ния или приказа одного человека — Наполеона или Александра.
Толстой полагает, что тот, кто считает действие результатом приказа, является жертвой иллюзии. В каждое мгновение жизни человечества отдаются тысячи приказов, высказываются тысячи желаний, из которых одни выполняются, другие же — нет. Что бы ни случилось в данной ситуации, можно всегда найти какой-то приказ или желание, которые соответствовали бы фактическому развитию событий. Генерал отдает приказ о наступлении. Его войска либо движутся, либо стоят на месте. В первом случае мы скажем, что они двинулись вперед, потому что получили приказ. Во втором случае мы, возможно, скажем, что армия следовала какому-то призыву мятежников. Итак, считает Толстой, сам приказ как таковой не может вызвать развитие событий. Не приказ определяет, что именно должно произойти, развитие событий определяет, какому приказу подчиниться.
Иллюзия о наличии причинной связи между приказом и событием питается нашей склонностью говорить о запутанной веренице событий так, будто они были одним событием, соответствующим одному волеизъявлению. Поход 1812 года — это не одно событие, а собирательное обозначение несметного числа больших и малых событий, происшедших в единых пространственно-временных рамках. За этими событиями стоит не один приказ Наполеона, а несметное количество приказов — как его собственных, так и его подчиненных. Однако подобно тому, как мы объединяем развитие событий в одно событие, мы представ-
ляем серию одиночных команд проявлением одного волеизъявления.
Когда Толстой говорит, что слово или другое выражение воли не является причиной события, он пытается опровергнуть глубоко укоренившееся ложное представление. Когда он указывает на связь этого представления с нашей склонностью к разговорам и философствованию о исторических событиях посредством абстракции, он дает одновременно ценное указание на то, где искать путь к проницательности. Существует тенденция переоценивать так называемую самостоятельность великих людей до тех пор, пока обстоятельства, касающиеся их личности и поступков, не подвергнутся более пристальному рассмотрению. Так возникает примитивная мифическая картина и глупое преклонение перед героями в истории, которые на самом деле заслуживают критического разоблачения. Я думаю, мы можем подписаться под всем, что до сих пор было сказано Толстым о личности в истории. Но против дальнейших умозаключений Толстого на эту тему следует высказать протест.
Исходя из философских принципов, Толстой считает, что при изучении позиций выдающихся личностей мы должны отталкиваться от того, что они не имели самостоятельного значения как исторический фактор. Рассмотрим эту мысль подробнее.
Знаменитым примером судьбоносного личного решения является jacta alea est (жребий брошен) Цезаря. В духе Толстого можно сказать, что решение или приказ перейти Рубикон не было причиной того, что Цезарь со своими легионами пришел в Рим. Це-
зарь прибыл в Рим по той причине, что его легионы были на марше. При этом, однако, не сказано ничего, что уменьшило бы роль Цезаря в происшедшем. Дело в том, что мы должны принять во внимание два вопроса: во-первых, что произошло бы, если бы Цезарь не решил идти на Рим, и во-вторых, было ли во власти Цезаря не принимать такое решение. Если ответ на первый вопрос таков: легионеры в любом случае утвердили бы свое господство в Риме, — то, естественно, самостоятельная роль Цезаря в событии значительно уменьшается. Если ответ на второй вопрос будет отрицательным, роль Цезаря сводится к нулю.
Стоит заметить, что ни один из вопросов нельзя считать пустыми размышлениями на тему «что было бы, если бы...» Оба вопроса имеют значение для нашего восприятия Цезаря как исторической личности. Первый вопрос касается самостоятельности Цезаря в отношениях с его сторонниками и соратниками, второй — силы его характера и способности быть хозяином положения. Предположим, известно, что собственный приказ Цезаря исполнялся только в исключительном случае, в то время как реальная власть была в руках людей, которые были номинально ему подчинены либо действовали закулисно. В таком случае, возможно, найдется хороший повод для утверждения, что бросание жребия Цезарем не имело сколь-нибудь существенного исторического значения. Предположим обратное — что историки едины во мнении, что Цезарь, без сомнения, был совершенным авторитетом для своих войск, но его ситуация при Рубиконе была такова, что отказ отдать приказ о марше равносилен был
бы для Цезаря отказу от своих честолюбивых устремлений, сдаче своих провинций, роспуску своих легионов и подвержению своей жизни опасности со стороны своих конкурентов. В таком случае мы должны сказать, что он действовал под давлением чрезвычайных обстоятельств, или что он не имел выбора, или что-нибудь подобное, что изменит наше представление о самостоятельности Цезаря в негативном направлении.
Вряд ли стоит говорить о том, что на основании вышеизложенного я не намеревался оценивать Цезаря или вообще великого человека в истории. Я хотел бы схематично наметить, какие вопросы следует поставить и какие обстоятельства принять во внимание, если хочешь составить представление о реальном значении исторической личности или ее незначительности в данном развитии событий. Надеюсь, я смог разъяснить, что ответам на эти вопросы должны предшествовать не философские размышления, а детальное историческое исследование. Именно это и упустил Толстой. Мои выводы о толстовской философии истории я хотел бы сформулировать следующим образом:
Толстой так же мало, как и кто-либо другой, смог доказать, что все исторические события закономерны и что исторические личности — это несамостоятельные орудия провидения. Но он очень резко критиковал многие ложные представления, которые были связаны с бездоказательными противоположными мнениями о том, что исторические явления случайны и зависимы от свободной воли немногих действующих личностей. Он подвергает резкой критике теле-
ологическую историографию, которая в осознанных целях действующих личностей усматривает движущие пружины истории. Он хочет показать, что рассуждения о свободном вмешательстве ничего не объясняют, а только раскрывают наше незнание определяющих мотивов. И он указывает на связь между идеей о воле как причине и магической властью абстракций над нашими мыслями.
Понимать историю — значит чувствовать частицу живой жизни в ее конкретной действительности и бесконечное сложное взаимодействие между ее частями. В своем высшем проявлении это понимание является синтезом научного знания и художественных форм. Толстой не был историком. Но есть некая общая платформа, на которой автор «Войны и мира» солидаризуется с величайшими из них, с теми, кто, руководствуясь в качестве путеводной звезды объективной истиной, исследует судьбы человечества.
Толстой и искусство
Что такое искусство?
Хенрик Шюк* сказал, что эстетика — это окаменевшие динозавры философии. Эти часто приводимые слова не следует воспринимать как оценку всех эстетических исследований. Скорее всего, он хотел выразить типичное для его времени восприятие упадка философской эстетики и ее замены историей
* Шюк Хенрик (1855—1947) — шведский литературовед.
эстетических идей и другими эмпирическими искусствоведческими науками.
Вероятно, наше время не столь недоброжелательно по отношению к умозрительной эстетике по сравнению с тем периодом в истории европейской науки, типичными, хотя и отличающимися друг от друга представителями которой в Северной Европе были Георг Брандес*, Хенрик Шюк и Юрье Хирн**. Это связано со многими обстоятельствами. Внешние перевороты, случившиеся после 1914 года, поставили на повестку дня вопрос об оценке всего того, чем была отмечена европейская буржуазная культура XIX века (в том числе и искусства). Развитие философии в области понятий, семантической логики также создало новые предпосылки для развития эстетической теории.
Может казаться несущественным говорить о Толстом в связи с современной эстетикой. Толстовская философия искусства во многих отношениях устарела. Особенно в своем учении о произведении искусства как выражении чувства Толстой придерживается таких взглядов, которые показательно несвоевременны и малопродуктивны. Рвение, с каким он подвергает резкой критике все искусство, включая свое собственное, не отвечавшее известным моральным требованиям, приводит его к абсурдным и парадоксальным утверждениям. Но вместе с тем, я думаю, учение Толстого об искусстве, несмотря на его очевид-
* Брандес Георг (1842—1927) — датский литературный критик, публицист.
** Хирн Юрье (1870—1952) — финский философ, эссеист, профессор эстетики и литературы Хельсинкского университета.
ную слабость, может дать современным эстетическим дебатам новые ценные идеи. Поэтому не следует отказываться с пренебрежением от этого учения, как это часто происходит, либо молча проходить мимо, как это предпочитают делать слишком многие теоретики искусства.
Следует отметить, что эстетическая теория Толстого кажется менее эксцентричной, если рассматривать ее в связи с историей русской критики, чем при рассмотрении ее в европейской перспективе. В критической традиции, представленной именами Белинского, Чернышевского и Добролюбова, Толстой занимает свое место.
В работе «Что такое искусство?» Толстой представляет читателям важнейшие искусствоведческие теории последнего столетия, начиная с Баумгартена*. Обзор очень обширный, оценки часто неправомерны, но он содержит немало и метких оценок. Толстой хочет расправиться со всеми своими предшественниками в европейской эстетике. В отношении античных философов искусства он, напротив, воздерживается от оценок. Он не соглашается с мнением о том, что современная наука о прекрасном должна иметь ту же основу, что и античная. Мечты ренессанса и классицизма о греческих идеалах красоты Толстой считает недоразумением. Он чувствует родство своего моралистического восприятия искусства пайдетистским взглядам великих философов античности на отноше-
* Баумгартен Александр (1714—1762) — немецкий философ-идеалист школы Х.Вольфа, родоначальник эстетики как особой философской дисциплины.
ние прекрасного к добру и истине. Толстовские взгляды на искусство немало напоминают взгляды Платона*. Следует также отметить, что эстетизированный взгляд на античность, который подвергается нападкам Толстого, в современных исследованиях в отдельных своих пунктах пересмотрен. Это одно из многих обстоятельств, придающих сегодня мыслям Толстого новую актуальность.
Толстовская критика предшествующей эстетики направлена прежде всего против попыток объяснить, что такое искусство, через понятие красоты и другие родственные ему понятия. Это, конечно, очень неопределенная характеристика, включающая в себя многие
* Речь идет о двух великих мастерах: Толстом и Платоне, которые в силу своего этического мировоззрения вынуждены были давать жесткие оценки многому из того, что признавалось и почиталось хорошим искусством.
Платоновское понимание добра во многом отличается от толстовского. Поэтому аргументы, применяемые греческим философом в его критике искусства, во многом отличны и частично противоположны аргументам русского моралиста. Известно, что поэтам, предводительствуемым Гомером, нет места в идеальном государстве Платона. Но это не значит, что он отрицает ценность искусства для этического воспитания. В двух своих больших работах о воспитании — «Государстве» и «Законах» — Платон подробно говорит о влиянии гармонии, размера и ритма в поэзии и музыке на формирование характера. Интересно сравнить взгляды Платона на добро и зло при рассмотрении неизобразительных видов искусства с представлениями Толстого об универсальном искусстве. Наиболее строгих оценок оба моралиста придерживались при обсуждении такого искусства, содержание которого можно было бы столкнуть лицом к лицу с истиной. Отношение Платона к Гомеру представляет собой параллель отношения Толстого к Шекспиру. — Примеч. авт.
другие отличающиеся друг от друга мнения. Сам Толстой различает следующие варианты объяснений: метафизический, который видит в красоте объективную, не зависящую от человеческого восприятия ценность, и эмпирический или психологический, приравнивающий прекрасное к некоему чувству удовольствия. Кантовское учение об искусстве является точкой пересечения этих двух направлений. Именно от Канта берет начало наиболее серьезная и глубокомысленная попытка отстоять понятийную автономию или самостоятельность эстетической жизни по отношению прежде всего к морали и религии. Согласно знаменитой дефиниции Канта, красота — то, что пробуждает чувство незаинтересованного удовольствия.
Главное возражение Толстого можно сформулировать следующим образом. Красота — это слишком неопределенное понятие, чтобы можно было использовать его в качестве критерия искусства или с его помощью отличать «хорошее» искусство от «плохого». Слабым пунктом в кантовской дефиниции является то, что довольно трудно определить, когда же чувство удовольствия является незаинтересованным. Толстой считает, что попытка понятийно изолировать искусство от других проявлений человеческой жизни лишает нас возможности понять функции и цели искусства, судить о ценности его произведений. Толстой, конечно, не хочет сказать, что искусство и красота должны быть чужды друг Другу. Хорошее искусство часто прекрасно, подобно тому, как хорошая пища часто вкусна. Но красота не является сущностью искусства. Толстой говорит, что видеть цель красоты в наслажде-
нии так же близоруко, как видеть цель еды в удовольствии, которое дарит Лукуллов пир.
«Чтобы смочь объяснить, что такое искусство, мы должны прежде всего перестать видеть в искусстве средство наслаждения и научиться рассматривать его как одно из основных условий человеческой жизни». Толстой сравнивает искусство с языком. Это замечательная идея. Она может стать исходным пунктом для многих наблюдений — в том числе и таких, которые не устраивали самого Толстого. Прежде всего он хотел подчеркнуть, что искусство, подобно языку, является средством.
Для чего же оно слркит средством ? На этот вопрос Толстой отвечает, касаясь рассмотрения функций языка. Искусство — средство для выражения чувств, подобно тому, как язык — средство для выражения мыслей. По поводу такого ответа хочется сказать, что он настолько же плох, насколько хороша сама идея сравнения языка и искусства. Во-первых, язык применяется не только для выражения мыслей, но и, кроме всего прочего, для выражения и передачи чувств, не называясь, однако, при этом искусством. Стоит вспомнить, например, о политической пропаганде. Во-вторых, искусство — не исключительное и вряд ли преимущественное средство передачи чувств, а скорее подобно органу мыслительной деятельности и просвещения. И в-третьих, против понятия «чувство» можно выдвинуть точно такие же возражения, какие Толстой выдвигает против понятия «красота», а именно: что оно слишком неопределенно, чтобы служить основой взвешенной эстетической оценки.
Точка зрения, согласно которой искусство — это
средство доставить нам что-то, в чем мы нуждаемся, дает исходный пункт для оценки искусства. То есть мы можем сказать, что ценность произведения искусства прямо пропорциональна ценности, которую оно дает зрителю. А то, насколько произведение искусства ценно для нас, зависит от наших понятий о добре и зле и прежде всего от смысла нашего существования. Можно также сказать, что это зависит от нашей конфессиональной принадлежности. Тогда это слово следует понимать в таком широком смысле, что жизненные ценности нерелигиозного человека можно назвать религией.
«Всегда во всякое время и во всяком человеческом обществе есть общее всем людям этого общества религиозное сознание того, что хорошо и что дурно, и это-то религиозное сознание и определяет достоинство чувств, передаваемых искусством. И поэтому у всех народов всегда искусство, передававшее чувства, вытекающее из общего людям этого народа религиозного сознания, признавалось хорошим и поощрялось; искусство же, передававшее чувства, несогласные с религиозным сознанием, признавалось дурным и отрицалось».
Никакая эпоха не является исключением из данного правила. Мнение об автономии эстетической жизни и попытка определить сущность искусства в сугубо эстетических терминах также являются выражением такой религии. Эта религия в первую очередь является отказом от типично христианских верований и жизненных идеалов. Но, с другой стороны, у нее свои соб-
ственные мирские и гуманистические идеалы, вследствие которых чисто эстетические наблюдения, наслаждение искусством приобретают самоценность.
Нам не надо углубляться в вопрос о том, правомерно ли называть безбожное мировоззрение религией. Достаточно заметить, что то восприятие искусства, существующее у каждого человека, которое обсркдает Толстой, можно с пользой применять для упорядочения связи между идеалами и оценками, характерными для светской европейской культуры. Эти культурные идеалы связаны с явлениями экономического, политического и социального плана. Не надо быть марксистом, чтобы признавать связь между философскими учениями — например, учением Канта об автономии эстетических понятий — и типично буржуазными чертами европейского общества. Анализ этой связи может быть полезным напоминанием об относительности многих представлений, которые мы с легкостью считаем само собой разумеющимися.
Я не буду подробно освещать то, как Толстой развивает тему искусства и эстетической теории как зеркала эпохи. Центральным пунктом его умозаключений является вывод о том, что искусство, благодаря своей эмансипации от остальных областей жизни, становится все более эксклюзивным и рафинированным средством наслаждения высших слоев общества. Христианское искусство средневековья было общей духовной собственностью; современным искусством может наслаждаться лишь горстка ценителей. Рука об руку с утончением содержания искусства идет его развитие в направлении формализма и непостижимости.
Вряд ли стоит говорить о том, что Толстой не довольствуется анализом такого развития. Он хочет также морализировать. Я предполагаю, что Толстой, будь он жив, рассматривал бы развитие европейского искусства первой половины XX века как продолжение пути к гибели. Высказывания Толстого о современных ему «декадентах» порою очень напоминают то, что позднее доносилось до нас с Востока о загнивании западного искусства. Я несведущ в эстетической теории, принятой в Советском Союзе, но меня не удивляет, что Толстого считают там пророком. С другой стороны, верно то, что многие мысли Толстого об искусстве несовместимы с генеральными линиями советского искусства, как я их себе представляю.
Большая часть того, что Толстой говорит о причинах упадка современного искусства, заслуживает внимания. Он выступает прежде всего против конфессио-нализма и критики искусства. Художник — это не одна из многих существующих профессий. Толстой полагает, что профессионализм в искусстве связан с восприятием художника как производителя средств для наслаждения. Против этого можно возразить. Но, я думаю, важно помнить, что вопрос о вознаграждении труда художника — это больше чем экономическая и социальная проблема. Это часть вопроса Толстого «Что такое искусство?»
Неласковые слова Толстого в адрес критики — это, может быть, выражение раздражения великого художника узколобыми толкованиями и объяснениями творческой работы без понимания ее значения и смысла. Но не следует считать эти слова лишь выражением
плохого настроения. Они связаны со взглядами Толстого на искусство, которые соответствуют его мыслям о религии. Подобно тому, как священник не должен быть посредником в восприятии религиозного учения, так и хороший художник должен быть в состоянии таким образом выразить то, что у него на сердце, что каждый, кто захочет принять часть его истины, сам сможет открыть ее для себя. Неприязнь Толстого к критикам искусства — это форма его неприятия священнослужителей. Истину нельзя распределять при помощи посредников. Толстой говорит о том, что нельзя трактовать произведение искусства.
С толстовской формой критики критиков вряд ли можно согласиться. Но она вполне приемлема и остроумна как приговор плохой критике. Для серьезного же критика она, как и многое другое в толстовском учении об искусстве, дает пищу для размышлений.
Некоторые чцтатели, возможно, уже заметили, что когда Толстой говорит о хорошем искусстве, он использует это понятие во многих значениях. Сам Толстой частично осознает это. Иногда под хорошим произведением искусства он имеет в виду нечто вроде адекватного впечатления от замысла художника, независимо от того, имеет ли оно моральную ценность или нет, иногда же — то, что выражает мысль или чувство, которые хороши для морали и религии. Стоит отметить, что эти два критерия не должны совпадать. Аморальное произведение искусства может получить хорошее воплощение, в то время как хороший замысел может иметь воплощение халтурное. Другой вопрос, можно ли изолировать друг от друга оба эти критерия.
Чтобы получить более четкое представление о сущности проблемы, надо исследовать признаки хорошего искусства, которые Толстой, как он сам считает, сумел определить.
В работе «Об искусстве» он относит произведение искусства к «хорошему искусству», если оно:
— выражает новую и самостоятельно осмысленную идею, значимую для человечества;
— выражает идею так ясно, что все могут ее понять; — исходит из потребности сказать что-то важное,
а не в силу необходимости или из-за тщеславия либо алчности.
Толстой называет три этих условия требованиями к форме, содержанию и честности.
В работе «Что такое искусство?» Толстой говорит, что эстетическое воздействие произведения искусства зависит от:
— степени оригинальности чувства, которое хочет выразить художник;
— степени ясности и четкости этого чувства; — степени значимости для художника той силы,
с которой сам он переживает то чувство, которое хочет выразить.
И наконец, в эссе «О Шекспире и о драме» он пишет, что ценность произведения искусства определяется:
— ценностью содержания; — внешней красотой произведения искусства, ко
торая, в свою очередь, зависит от того, как художник владеет технической стороной своего творчества;
— увлеченностью художника, серьезностью и честностью в обращении с содержанием.
О требовании Толстым оригинальности и самостоятельности при осмыслении восприятия молено сказать, что значение оригинальности для эстетической оценки зависит от ценности мотивов творчества. Быть оригинальным — это не значит смочь сказать что-либо новое о предмете, который никого не интересует, но означает изложить свою точку зрения на что-то важное, что может побудить других людей занять какую-то позицию. Прилагательные «оригинальный» и «обдуманный» вряд ли имеют какое-либо применение в вопросе о совершенно незначительных мотивах. И нельзя обойти вопрос о том, можно ли дурную в моральном плане мысль считать обдуманной. Здесь можно поразмышлять над тезисом Платона о том, что зло — это вид интеллектуального умопомрачения. Я думаю, что, иначе говоря, трудность отделения эстетических компонентов от этических в первом критерии хорошего искусства у Толстого состоит в том, что эстетическая оценка — об оригинальности и самостоятельности художника, — в свою очередь, измеряется моральными, интеллектуальными и другими не относящимися к области эстетики мерками.
Нечто подобное можно сказать о втором критерии Толстого — требовании ясности художественной выразительности. Понятие «ясность» применительно к искусству само далеко не ясно. Одна сторона художественной выразительности зависит от проницательности художника. Но ясности сродни также и истинности, а требование ясности сродни требованию честности, что, согласно Толстому, является третьим критерием хорошего искусства. Превосходной иллюстрацией морального аспекта худо-
жественной выразительности являются бессмертные толстовские характеры в «Войне и мире» и «Анне Карениной». Их ясность — это нечто другое, чем просто голый психологический реализм: это рафинированные продукты толстовского отношения к своим ближним и к своим собственным, хорошим и плохим, существенным и несущественным чертам характера.
Толстовская философия искусства представляет собой беспорядочное смешение выяснения понятий и оценок. Одно дело попытаться показать, что искусство не может быть понятийно проанализировано, определено и объяснено изолированно от других проявлений жизни и что эстетическая оценка предполагает религиозную позицию. Другое дело решить, какая религиозная позиция в отношении жизненных вопросов является правильной, и на этом основании делать заключение о том, какое искусство является хорошим. Однако Толстой не видит принципиального различия между этими двумя моментами. Из своего ответа на вопрос о сущности искусства он пытается вывести ценностные критерии. Это стремление делает его рассуждения туманными, а мысли запутанными. Чтобы избежать релятивизма, который, кажется, должен следовать из тезиса о том, что хорошим считается искусство, отвечающее моральной и религиозной шкале ценностей критика, он также говорит нечто в том смысле, что хорошим может быть признано лишь то искусство, которое одобряется современным религиозным общественным мнением.
Вряд ли продуктивно критиковать непоследовательность Толстого в вопросе о том, какой же должна быть эстетическая оценка. Мы должны лишь констатировать, что Толстой, помимо своих исследований понятий искусства, также определенно высказывается о том, какое искусство он считает хорошим, или, иначе говоря, отвечающим просвещенному религиозному мнению нашего времени.
Позднее мы поговорим о религии Толстого: универсальном евангельском братстве. Все люди должны иметь не опосредованные, а личные отношения с высшей сущностью. Поэтому церкви и священники не нужны. Все люди равны. Значит, все экономические, национальные и расовые различия между ними должны уничтожаться.
В связи с этим хорошее искусство должно быть двух основных видов. Толстой называет их религиозным и универсальным искусством.
Религиозное искусство учит нас смирению и любви к нашим ближним. В качестве примера хорошего искусства такого рода Толстой называет некоторые романы Диккенса и Достоевского, «Отверженных» Гюго, «Разбойников» Шиллера.
Универсальным в понимании Толстого является искусство, которое объединяет людей в едином простом и доступном чувстве: радости, сострадании, оптимизме, покое. Универсальное искусство по большей части не является репродуктивным, подражательным искусством. Геометрический узор, танец, песня, скульптура — все это, как полагает Толстой, его естествен-нейшие проявления. Некоторые места Библии дают
хорошие образцы такого литературного искусства. Особенно Толстой выделяет историю Иосифа и его братьев. К такому искусству также относятся комедии Мольера, «Дон Кихот» и «Давид Копперфильд», поскольку Толстой безоговорочно одобряет их. Толстой был большим почитателем Диккенса и Мольера, однако он считал, что общечеловеческое, особенно у Диккенса, часто исчезает в сутолоке деталей, которые вредят произведению искусства. Эксклюзивное, рафинированное, снобистское искусство действует разъединяюще, поэтому оно плохо. Также и ярко выраженное реалистическое искусство может иметь те же самые отвлекающие от главного плохие качества. Мне кажется меткой толстовская характеристика такой известной разновидности реализма в литературе и живописи, как провинциализм.
Толстой резко судит самого себя как художника. В часто цитируемом месте статьи «Что такое искусство?» он говорит, что он написал только две вещи, отвечающие мерилу хорошего искусства. Это два маленьких рассказа: «Бог правду видит, да не скоро скажет» и «Кавказский пленник». Первый из них отвечает требованиям религиозного искусства, второй — универсального.
Несомненно, Толстой дает искреннюю оценку. Она не может быть полностью несправедлива, если помнить о мериле. Но она не является и полностью справедливой. У меня есть две оговорки. Во-первых, сомнительно, чтобы Толстым было написано что-либо, что можно назвать хорошим религиозным ис-
кусством. Я не уверен, что рассказ «Бог правду видит, да не скоро скажет»* так хорош, как кажется самому Толстому. Во-вторых, верно то, что многое из созданного Толстым является универсальным искусством в том смысле слова, как его определяет он сам. Сюда относятся многие из его маленьких рассказов и некоторые повести — по крайней мере, «Хаджи-Мурат», и отдельные части его больших романов, особенно «Войны и мира».
Показательно, что Толстой велик как создатель универсального, а не религиозного искусства, если пользоваться его собственными мерками. Ибо великим у Толстого является как раз его исключительный союз со всеми силами, которые объединяют человека с человеком: не связанные условностями спонтанные чувства радости и печали, любви и ненависти, которые все мы естественно переживаем в детстве и увядание которых позднее является признаком того, что мы замыкаемся в самих себе, становимся эгоистичными, черствыми и бесчувственными.
Но даже если оценка Толстым самого себя несправедлива, следует согласиться с тем, что «Анна Каренина» и «Война и мир>, несмотря на многие попытки движения в верном направлении, целиком не отвечают требованиям, предъявляемым хорошему искусству. Они слишком рафинированны, артистичны, слишком
* Ранняя версия этого рассказа имеется в «Войне и мире». Здесь Толстой заставляет Платона Каратаева рассказать ее. В образе Платона Каратаева Толстой подходит к религии ближе, чем в других своих произведениях. — Примеч. авт.
Толстой и Шекспир
Духовные антагонизмы имеют различные формы. Одна из них — это конкуренция или борьба между различными идеями за роль, которая задает тон общественному мнению. Молено вспомнить о противоречиях между Сократом и софистами. Другая форма — это возмущение или желание низвергнуть признанные авторитеты. Хорошие образцы такого антагонизма дают выступления Кьеркегора против системной философии и Ницше против христианства.
Есть еще третья форма антагонизма, которую нельзя назвать ни конкуренцией, ни революцией, хотя она имеет черты их обеих. Я имею в виду потребность интенсивного неприятия, которым иногда бывают отмечены отношения выдающихся личностей к своим предшественникам или к себе подобным. Есть три замечательных примера такого отношения: отрицательное отношение Платона к Гомеру, критика Гете Ньютона и оценка Шекспира Толстым. Отношения
реалистичны и — рискну добавить — слишком совершенно красивы, чтобы соответствовать этим требованиям. Любовь, счастье и покой, о которых говорит хорошее искусство, происходят из святого простодушного сердца. Толстой всегда осознавал свое духовное превосходство и никогда не мог преодолеть свое тщеславие. Но он болезненно осознавал свои недостатки, поэтому ему удавалось быть строгим без превозношения по отношению к другим.
между Платоном и Гомером — это частично соперничество за роль просветителей Эллады. Выпады Толстою против Шекспира — это звено в цепи ею выпадов против всею, что принято считать авторитетами. Но коренной мотав антагонизма лежит глубже. Платон, Гете и Толстой уверены в том, что тот, кто в своих устремлениях следует Гомеру, Ньютону или Шекспиру, совершает ошибку и потому утрачивает какие-то человеческие ценности. Спор Гете с Ньютоном касается цвета, но расширяется до конфликта двух взглядов на природу. В лице Ньютона Гете борется за роковую для нашей современной цивилизации ценность — технико-инструментальный подход к природе.
Для постороннего наблюдателя последний антагонизм может казаться немотивированным выражением тщеславия, временной слепоты или дурною нрава, стечения обстоятельств или односторонней власти духовного величия. Однако такое впечатление совершенно ошибочно и является наилучшим свидетельством тою, что наблюдатель действительно посторонний. Ибо здесь речь идет не об ошибочной объективной критике, а о субъективном неприятии точки зрения. Осознав это, можно лучше понять, почему вызов брошен наиболее яркому представителю противоположной точки зрения. Критика одновременно является пробным камнем силы собственной убежденности.
Возможность объективно и по заслугам оценить Платона и Гомера, Гете и Ньютона, Толстого и Шекспира доказывается уже тем, какое место они занимают в осознании культуры образованными людьми. Я не буду обсуждать вопрос о том, признаком мещанства или мудро-
сти является эта объективность. Не буду также касаться соблазнительною, но сложного вопроса о том, возможна ли такая субъективная позиция, жизненный выбор, Ыоп bairesis, говоря словами Платона, которые с помощью принципа «как — так и...» подтверждают то, что у Платона и Толстого разделено несовместимым «или — или». Многое свидетельствует против такой возможности.
«О Шекспире и о драме» — это, вероятно, одно из тех произведений Толстого, которое больше других вызывает улыбку и меньше — воздействует на общественное мнение. Его легко критиковать — и трудно не раздражаться при этом.
От нападок Толстого Шекспир не стал менее велик. Но он не стал более велик и от того, что другие возносили его до небес. Основы величия или незначительности Шекспира следует искать в его собственных произведениях. Я думаю, что из семидесяти страниц части толстовских эссе с их простыми наглядными истинами молено почерпнуть больше полезных наставлений о том, как читать Шекспира, чем из тысячи и более страниц у Брандеса*, Гервинуса, Гундольфа** и прочих патетических энтузиастов.
Вряд ли можно отрицать, что для большинства людей преклонение перед великим англичанином является чем-то обычным. Стало прописной истиной, что Шекспир — поэт от Бога, и приобщение к его твор-
* Гервинус Георг (1805—1871) — немецкий историк, литературовед, представитель культурно-исторической школы, автор фундаментального исследования «Шекспир».
** Гундольф Фридрих (1880—1931) — немецкий историк литературы, автор работы «Шекспир и немецкий дух».
честву происходит в рамках договоренности о его за-мечательности. И это является несчастьем. Во-первых, потому, что при возведении классика на пьедестал остается меньше возможностей для обмена мнениями по поводу его творчества, чем по поводу творчества проблемных модернистов, которые пробуждают энтузиазм или вызывают раздражение, дискуссии и критику. Во-вторых, потому, что тот, кто с серьезными намерениями приближается к личности, канонизированной в искусстве, должен пробиваться через заросли эстетических условностей, что затрудняет подлинное сопереживание.
Бессмысленно бросать камешки в олимпийских богов. Нужна большая сила, чтобы критика действительно была в состоянии опровергнуть привычные оценки. Я должен сказать, что толстовская критика Шекспира отвечает этому условию. Тот, кто, прочитав и продумав сцену за сценой уничтожающей критики «Короля Лира», может сказать, почему он по-прежнему восхищается этим произведением, вероятно, будет вынужден значительно углубить свое представление о композиции и содержании этой проблемной трагедии. Впрочем, я думаю, что многие специалисты могут возразить по поводу этой критики. Но это характеризует не гений Шекспира, а, скорее, ограниченность его почитателей.
Таким образом, Толстой оказывает Шекспиру величайшую услугу, какую вообще может оказать классик. Он провоцирует мнение там, где оно кажется невостребованным, и заставляет нас разъяснять основания оценок, которые культурный этикет представляет как сами собой разумеющиеся.
Толстовская критика Шекспира затрагивает две вещи, которые следует различать по мере возможности. Отчасти Толстой выступает против того взгляда на жизнь, который, как он полагает, выражен в драмах Шекспира. Отчасти он критикует Шекспира с эстетических позиций, одновременно высказывая свои взгляды по поводу эстетики драматургии. Я думаю, что в изучении Шекспира перевешивают эстетические компоненты, хотя они и страдают от стремления Толстого встроить эстетику драматургии в его всеобщее учение об искусстве с его сильной этико-религиозной окраской.
Показательно, что толстовская критика шекспировского взгляда на жизнь опосредована, она больше направлена против интерпретации Шекспира его известным немецким комментатором Гервинусом. По этой причине она заранее обречена на недостижение цели. Таким же образом, как вульгаризированный Ницше был представлен в качестве духовного отца нацистского учения о господствующей расе и идеологии насилия, можно сделать из Шекспира антидемократа и реакционера, безнравственного проповедника идеи о том, что «цель оправдывает средства» и что христианские добродетели вредны для духовного здоровья. С некоторым преувеличением можно сказать, что именно так сделал Гервинус, описав философской прозой поэтическое видение человеческих обстоятельств Шекспиром. Но подвергать критике Шекспира в изложении Гервинуса так лее неправомерно, как и критиковать Ницше, основываясь на его фашистских и нацистских толкователях.
Вульгаризированный Шекспир замечательным образом похож на вульгаризированного Ницше. Представления Георга Брандеса о Шекспире носят явные следы его ницшеанства. В преклонении Брандеса перед автором «Короля Лира» присутствуют те же глупость и высокопарность, что и в его аристократическом радикализме a la Zarathustra. Преклонение Брандеса перед героями под воздействием Шекспира, Цезаря и Гете часто граничит с вульгарностью.
Я бы поверил, что враждебность Толстого по отношению к шекспировскому взгляду на жизнь неосознанно направлена против той его черты, которую за неимением лучшего названия можно назвать объективностью Шекспира. Это его исключительное понимание механизма страстей и скрытого смысла мыслей, его возвышенная способность раскрывать и понимать, не морализуя. Вряд ли есть основание называть Шекспира аморальным или безнравственным из-за того, что он не критикует. И в этом он является полной противоположностью Толстому.
Если рассматривать Шекспира как выразителя взгляда на жизнь, то он окажется довольно близок к секуляризированному гуманизму в духе Монтеня и Эразма. Из всех великих писателей Шекспир наименее религиозен — гораздо меньше, чем, например, великий язычник Гете.
Подобную мысль о причине бешеных нападок Толстого на «Короля Лира» высказал Джордж Оруэлл. В сумятице, которую пассивная доброжелательность Лира вызывает в его окружении, и неблагодарности по отношению к несчастному королю Толстой, со-
гласно Оруэллу, бессознательно ощущает параллель со своей собственной судьбой. Мысль остроумна, а параллель оправдана. Но я не думаю, что ее можно считать исчерпывающим психологическим объяснением ненависти Толстого к Шекспиру или его неприязни к «Королю Лиру». Вероятно, выбор именно «Короля Лира» Толстым в качестве мишени для своей критики зависел прежде всего от того, что эта трагедия в высшей степени не соответствовала эстетическим требованиям, предъявляемым Толстым к драматургии.
Первое принципиальное несогласие Толстого с Шекспиром как драматургом касается изображения характеров. «Обыкновенно утверждается, что в драмах Шекспира особенно хорошо изображены характеры, что характеры Шекспира, несмотря на свою яркость, многосторонни, как характеры живых людей, и, кроме того, что выражают свойства известного человека, они выражают и свойства человека вообще». Толстой считает, что это не так. Он обосновывает свое мнение полным отсутствием у Шекспира важнейшего стилистического средства изображения характера — языковой индивидуальности. Каждый персонале должен говорить своим индивидуальным, только ему присущим языком:
«С самого начала при чтении какой бы то ни было драмы Шекспира я тотчас же с полной очевидностью убеждался, что у Шекспира отсутствует главное, если не единственное изображение характеров, „язык", то есть то, чтобы каждое лицо говорило своим, свойственным его характеру языком. У Шекспира нет этого. Все
лица Шекспира говорят не своим, а всегда одним и тем же шекспировским вычурным, неестественным языком, которым не только не могли говорить изображаемые действующие лица, но никогда не могли говорить никакие живые люди... Лир бредит точно так, как, притворяясь, бредит Эдгар. Так же говорят и Кент, и шут. Речи одного лица можно вложить в уста другого, и по характеру речи невозможно узнать того, кто говорит. Если и есть различие в языке, которым говорят лица Шекспира, то это только различные речи, которые произносит за свои лица Шекспир же, а не его лица».
Толстой обстоятельно анализирует многие примеры — Лира, Корделию, Отелло, которых он не может совсем не признавать, Яго и Гамлета, которых тотально не приемлет. Только к Фальстафу он милостив. Мотивация этого такова, что я не хочу лишить читателя удовольствия хотя бы частично ознакомиться с ней:
«Фальстаф действительно вполне естественное и характерное лицо, но зато это едва ли не единственное и характерное лицо, изображенное Шекспиром. Естественно же и характерно это лицо потому, что одно из всех лиц Шекспира говорит свойственным его характеру языком. Говорит же он свойственным его характеру языком потому, что говорит тем самым шекспировским языком, наполненным шутками и незабвенными каламбурами, который, будучи несвойственным всем другим лицам Шекспира, совершенно подходит к хвастливому, изломанному, развращенному
характеру пьяною Фальстафа. Только поэтому лицо это действительно представляет из себя определенный характер».
Конечно, толстовская критика шекспировского изображения характеров чрезмерна. Но ее нельзя считать пустословием. Напротив, она чрезвычайно интересна и поучительна в немалой степени потому, что в ней Толстой в сжатом виде излагает нам свой литературный метод. Что делает персонажей « Войны и мира» и «Анны Карениной» такими незабываемо живыми, своеобразными без причудливости, типичными без стилизации? Ответ может быть дан словами самого Толстого: они говорят так, как это подходит именно им. Они говорят не на толстовском, а на своем собственном языке. Попробуйте заставить Левина говорить как Облонский или Пьера Безухова как Николай Ростов. Это не удастся. Женские персонажи у Толстого представляются мне уже не такими своеобразными.
Если считать мерилом, которым пользуется Толстой, речевую индивидуальность, то, возможно, позволительно будет допустить, что его критика Шекспира в значительной степени правомерна. Это допущение делает также известный знаток Шекспира Уилсон Найт в своей работе «Шекспир и Толстой», над которой следует поразмышлять всем некритическим поклонникам Шекспира. Уилсон Найт пишет, что изображение характеров действительно является самым уязвимым местом у Шекспира. Однако он добавляет, что ценность Толстого как критика в том, что он учит нас искать красоту в драматической поэзии Шекспира, а не в психологических характеристиках.
Можно обсуждать взгляды Толстого на способ изображения характеров. Толстовская манера изображения людей чужда Шекспиру и его времени. Поэтому при сравнении изображения людей Шекспиром и Толстым первостепенным является вопрос не о хорошем или плохом изображении характеров, а о двух различных психологических стилях. Произведения искусства, созданные в рамках соответствующих стилей, в значительной степени не поддаются сравнению.
Чтобы оценить Толстого по достоинству, вовсе не обязательно заходить так далеко, как Уилсон Найт, и допускать, что молено критиковать изображение характеров у Шекспира. Я бы, скорее, сказал, что измерение шекспировских характеров толстовской меркой не дает нам права на какие-либо оценки, а только обращает наше внимание на их различие. Но видеть это различие чрезвычайно важно, если хочешь составить себе основательное представление о том, в чем именно состоит величие обоих мастеров.
Для меня лично драматическое воепрш*тиегмногих-драм Шекспира затрудняет одна деталь: их чрезвычайная насыщенность цитатами, то есть монологами и репликами, которые стали крылатыми словами и которые можно произносить также вне драматического действия. У меня нет повода, подобно Толстому, опровергать мнение о том, что эти слова стали крылатыми благодаря своей красоте и глубине. Напротив, можно спросить, не являются ли они преимуществом художественного воздействия шекспировской драматургии?
На этот вопрос у Толстого есть очень определенный
ответ. Он считает, что философская риторика шекспировских персонажей противоречит эстетическим правилам драматургии.
«Мысли и изречения можно ценить... в прозаическом произведении, в трактате, собрании афоризмов, но не в художественном драматическом произведении, цель которого вызвать сочувствие к тому, что представляется... вызывать в читателе или зрителе иллюзию того, что переживаемое, испытываемое действующими лицами переживается, испытывается им самим. А для этого столь же важно драматургу знать, что именно заставить делать и говорить свои действующие лица, сколько и то, чего не заставить их говорить и делать, чтобы не нарушать иллюзию читателя или зрителя. Речи, как бы они ни были красноречивы или глубокомысленны, вложенные в уста действующих лиц, если только они излишни и несвойственны положению и характерам, разрушают главное условие драматического произведения — иллюзию, вследствие которой читатель или зритель живет чувствами действующих лиц».
Это правило Шекспир постоянно нарушает. Зритель слышит автора, видит актера — и утрачивает иллюзию. Толстой обвиняет Шекспира в том, что у него нет чувства пропорции, которое необходимо для создания хорошей драматургии. Чрезмерное словесное богатство, многословие в его пьесах портят драматическое воздействие. По мнению Толстого, Шекспир насквозь притворный и искусственный; искусственности Шекспира он противопоставляет естественность
и поэтическую свежесть Гомера. Толстой не отрицает, что Шекспир хорошо чувствует, что именно воздействует на зрителя, и что у нею есть очень выразительные сцены. Но Шекспиру недостает способностей и интеллекта, чтобы стать тем, кем он, по мнению Толстого, совершенно не был: художником.
Конечно, обвинения Шекспира в том, что он не является художником, вздорны. Но основы недовольства Толстого можно понять, осознав, что те качества, которых он не находит у Шекспира, в высшей степени присущи его собственному творчеству — это естественность и непринужденность в развитии событий и характеров, а также чувство строгих пропорций. Ибо искусство Толстого строго в той же степени, в какой искусство Шекспира и Достоевского таковым не является. Толстой как мыслитель чрезвычайно персонифицирован. Но как художник он очень точно знает, где проходит грань, и его искусство совершенно и неповторимо уже потому, что переход этой грани в ту или иную сторону портит впечатление.
«Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть», — это замечательный афоризм из области философии искусства. Толстой приводит его в связи с рассказом о том, как художник Брюллов несколькими легкими прикосновениями карандаша волшебным образом изменил неуклюжий рисунок ученика. Но не все искусство балансирует на этом «чуть-чуть».
Таким образом, толстовская критика многословия, словесной перенасыщенности Шекспира, подобно его более ранней критике изображения характеров, интересна постольку, поскольку она характеризует соб-
ственное искусство Толстого и разницу между ним и Шекспиром. Простительно, что Толстой подходит к произведениям Шекспира с той же меркой, что и к своим собственным. Если мы примем величие Шекспира за данность, получим в итоге только то, что мерка Толстого была неподходящей. Однако критика Толстого может подсказать, в каком направлении нам нужно двигаться, чтобы найти величие в искусстве Шекспира.
Толстой спрашивает: как это возможно, что такой неполноценный автор, как Шекспир, так непомерно высоко ценится? Мысли Толстого о причинах шекспировской славы небезынтересны, хотя часть их представляет собой чисто фантастические конструкции.
Толстой считает, что драматургия более любого другого искусства связана с религией. Греческая драма имеет религиозное происхождение. Предшественниками новой европейской драмы являются средневековые моралите и мистерии, которые, в свою очередь, вышли из христианской литургии. Реформация и контрреформация изменили религиозное сознание европейских народов. Религиозная драма, которая должна была отвечать этим изменениям, зародилась, однако, не в Европе. Причиной этого была имитация античного образца, который вошел в моду вместе с ренес-сансным гуманизмом и который в известном смысле молено считать тормозом европейского искусства в его своеобразии. Драматическое искусство провинциали-зировалось в испанский, итальянский, английский и французский типы, причем последний, более классический, пользовался наибольшим признанием и влиянием на формирование вкуса.
Реакция на французский классицизм последовала из Германии. Поиски новых форм драматическою представления были вместе с тем поисками новых образцов в прошлом. Немцы, не имевшие собственной драматической традиции, «открыли» Шекспира и сделали из него нового классика драматургии. Достоянием же всего человечества Шекспир стал, по мнению Толстого, прежде всего благодаря Гете. Этот взгляд, cum grano salis*, содержит большую долю истины.
Причина непомерного успеха Шекспира заключается не только в том, что его драматическая форма свободнее и живее, чем у французских классицистов. Его мировоззрение, согласно Толстому, замечательным образом отвечает жизненным взглядам и теориям искусства, типичным для немецкого просветительского гуманизма, который перерос в романтизм и оказал влияние на всю культурную жизнь XIX века.
Таким образом, можно сказать, что XIX век обрел в Шекспире то, в чем Европа нуждалась уже со времен Реформации: драматическое искусство, отвечавшее религиозному сознанию эпохи. Слово «религиозное» нам следует понимать в его общем значении, приравнивающем религию к мировоззрению, о чем мы говорили в разделе «Что такое искусство?». Отсюда универсальная известность и влияние Шекспира. Вопрос в том, выполнила ли в свое время классическая драматургия свои задачи, здесь обсуждаться не будет.
Но если Толстой делает эту уступку искусству Шек-
* С долей насмешки, с оговоркой, с преувеличением (лат.).
спира, как же он может тогда мотивировать свои резкие нападки и почему он любой ценой хочет избавить нас от зависимости от Шекспира? Ответ прост: Толстой порицает религию, которая следует из шекспировского искусства. Он хочет реформировать религиозный дух эпохи в направлении, о котором мы еще поговорим подробнее.
Имеет смысл отметить, что, критикуя Шекспира, Толстой смешивает свое субъективное мнение о том, чем должно быть современное просвещенное общественное мнение, с тем, чем оно является в действительности. С одной стороны, он ставит Шекспиру в вину пропаганду того взгляда на жизнь, какой он осуждает у образованных людей своей эпохи, с другой — нападает на Шекспира от имени тех, кого считает выразителями просвещенного мнения эпохи. Совесть нашей эпохи, считает Толстой, больше не нуждается в таком искусстве, как искусство Шекспира. Но кто сказал, что сам Толстой — совесть эпохи? Позже мы увидим, что подобная видимая объективность своих собственных взглядов имеет место также в религиозной философии Толстого. Она придает толстовским проповедям привкус самообмана, который уничтожает их действенность и подрывает истинную основу.
«Субъективность — это истина». Когда изучаешь Толстого, часто возникает повод поразмыслить над этими словами. Толстой не созрел до большого субъективизма, который является условием подлинной проповеди.
Толстой и религия
Искатель
Часто приходится слышать, что в пятидесятилетнем возрасте Толстой пережил кризис, ставший причиной ею обращения к религии. Мы можем составить некоторое представление о мыслях и настроениях Толстою в годы кризиса по описанию Левина в конце романа «Анна Каренина». Роман был закончен в начале 1877 года. Двумя годами позже Толстой написал значительную часть «Исповеди». В ней он изложил свои религиозные искания. В возрасте между сорока и пятьюдесятью годами Толстого очень занимали религиозные вопросы — вначале личностная и философская проблематика, затем научное изучение Нового завета и христианской теологии.
Можно смело говорить о кризисе и с оговорками — об обращении Толстого. Его жизнь после написания «Анны Карениной» отличалась от его прежней жизни. С 1877 по 1910 гг. Толстой прежде всего моралист, социальный проповедник и религиозный философ и только потом беллетрист.
Но было бы совершенно неправомерно за внешними и внутренними изменениями не видеть непрерывности развития Толстого. Он не принадлежит к тому типу людей, который в новой религиозной психологии после Уильямса Джеймса обычно называют «дважды рожденными». Мы уже говорили ранее, что юношеские идеи Толстого основывались на рациональной религии. Мы сказали также, что период
между тридцатью и сорока годами — период создания Толстым его величайших литературных произведений — можно рассматривать как период отсрочки. Отчасти он был уходом в мир искусства от назойливых моральных и религиозных вопросов. Кризис Толстого был болезненным возвращением к непосредственным контактам с тем, что он всегда воспринимал как важнейшие жизненные реалии. Но это, конечно, не было возвращением к прежним взглядам. Напротив, он отказывается от многих своих юношеских идеалов и пытается вступить на новый путь. В этом и заключается его обращение. Его новый путь ориентирован на христианство. Но сказать, что Толстой из атеиста стал верующим, значит не понять суть вещей. Поскольку непонимание питается собственными представлениями Толстою, изложенными в « Исповеди», имеет смысл остановиться на этапах его пути к религии.
Вряд ли правы те, кто говорит, что «Исповедь» Толстого можно приравнять к величайшим произведениям мировой исповедальной литературы. В ней нет той религиозной проникновенности и философской глубины, которые есть у Августина, ни ценности психологического документа, которой обладает «Исповедь» Руссо. Но в ней хорошо отражены некоторые из наиболее ценных качеств самого Толстого.
Возможно, многие читатели узнают самих себя в толстовском описании моральных увлечений юности, присущего ей постоянного стремления к самоусовершенствованию, развитию своих добрых склонностей и преодолению ошибок. Его вера, если ее можно так
назвать, от пятнадцати до пятидесяти лет — это своего рода вера в прогресс, в возможность своего физического, морального и духовного совершенствования. Его интерес к спорту — типичное выражение его стремления к совершенству. В детстве Толстой хотел быть «самым сильным человеком в мире», несколько лет спустя — «самым великим писателем». Стремление к усовершенствованию неуловимо слито с его жаждой славы: он хочет, чтобы его признали первым во всех областях, куда простираются его амбиции. Вопрос о том, почему это так валено и в чем именно состоит совершенство, еще не занимает его.
Такие настроения Толстого имеют сильный налет эстетизма. Сама жизнь — это произведение искусства. Она приобретает смысл от того, что ее молено рассматривать сквозь призму поэзии. Это валено, если хочешь понять позднюю философию искусства Толстого. Его приговор искусству является отказом от той жизненной позиции, которой он придерлеивался в годы расцвета творческих сил. Толстой воспринимал искусство как средство ухода от леизненных реалий на позицию постороннего наблюдателя.
«Вера в высокое предназначение поэзии и в развитие леизни была религией, а я был одним из священников», — говорит Толстой. Он уподобляется человеку на судне, плывущем по ветру, который на вопрос, куда он направляется, довольствуется ответом: куда-нибудь. Но постепенно его все больше занимает вопрос: в чем смысл всего этого? И тут Толстой обнаруживает, что он не имеет ни малейшего понятия об ответе. Жизнь как будто остановилась. То, что он
рассказывает о своем жизненном параличе, весьма показательно также для чувства его собственного достоинства:
«Начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?" Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?" Или, думая о той славе, которую приобретут мои сочинения, я говорил себе: „Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну, и что ж?"»
Для многих религия — признак слабости. Это опора, в которой нуждается человек, чтобы перенести неудачи и несчастья. У Толстого это не так. Его кризис наступил, когда он был в расцвете духовных и физических сил. Вот что он говорит — словами, опять же характерными для его чувства собственного достоинства: «У меня есть преимущество владения духовными и телесными силами, какое я редко встречал у людей моего сорта». Как автор «Войны и мира» и «Анны Карениной» он достиг известности, которая могла удовлетворить самое взыскательное литературное честолюбие.
Таким образом, первая стадия религиозного жизненного пути Толстого заканчивается тем, что его опьянение жизнью сменяется неким параличом. Он пребывал в поэтической иллюзии касательно своего личностного развития из своих же внутренних сил, пока однажды не задался вопросом: в чем смысл и цель всего этого?
Находясь во власти иллюзии развития, Толстой жил
цельной, счастливой и полнокровной жизнью. Толстой как сознательный искатель смысла жизни — раздвоенное и несчастное существо, которое не может обрести покой. Мы понимаем, что здесь что-то не так. Но в чем же ошибка?
Я думаю, все это в какой-то мере объясняется тем, что Толстой расстался с иллюзиями своей молодости не под воздействием истины, а под воздействием других иллюзий, в то время как его стремление к честности заставляло искать их разоблачения. В дальнейшем я покажу некоторые заблуждения Толстого, которые сделали мучительными его поиски веры.
Религиозные искания Толстого непосредственно связаны с его тоской по простым, прямолинейным и лишенным рефлексии формам проявления жизни. Можно с полным правом говорить о том, что Толстому было очень неуютно в культуре. В своем окружении он видел пышно разросшееся фривольное эпикурейство и циничный скептицизм, более или менее не выходящий за рамки надлежащей интеллигентности. В тех слоях общества, к которым принадлежал Толстой, это было, кажется, единственно возможное мировоззрение. Но эти слои были немногочисленны. Вне своего круга Толстой видел миллионы простых людей, жизнь которых проходила в тяжком труде, часто в бедности и болезнях, однако этих людей не занимал вопрос о смысле жизни, поскольку они полностью отдавались ей. С них Толстой и хотел брать пример.
Верно, что идеализация Толстого фальшива —
впрочем, и Достоевский не был чужд этой идеализации. Она, быть может, была особенно близка русским прошлого столетия. Вероятно, причиной этого был разительный контраст между высшим и низшими классами в России — разительный по причине отсутствия промежуточной ступени между бедным и богатым, между производителем и потребителем, между работниками умственного и физического труда, которой служило третье сословие, буржуазия, средний класс, представленный во всех передовых европейских странах. Однако причиной может быть и то, что в русском народе сохранилось так много естественного, жизнеспособного и оригинального.
Противоположность, которую Толстой видел между бессмысленной жизнью высшего класса и наполненным смыслом существованием народа, молено назвать проекцией двух начал Толстого на социальную действительность. Ранее мы отмечали, что аналитический интеллект Толстого самым необычным образом сочетался с первородно сильной необузданной жизнеспособностью. Первым началом он был связан со светскими и интеллектуальными кругами, вторым — с крестьянами на сенокосе из «Анны Карениной», с солдатами на Малаховом кургане из «Севастопольских рассказов», с джигитами на берегах Терека из «Казаков». Популизм Толстого — это ошибка. Но его дилемма безнадежна. Чтобы сохранить смысл, ему следовало подавить одно из начал, что было невозможно без духовной гибели.
Все-таки Толстой предпринял серьезную попытку идентифицировать себя с простыми религиозными ду-
шами. Он хочет подавить свою склонность к критике и считает ее гордыней. Он пытается также принять догматическую и ритуальную стороны религии, к которой он принадлежал с рождения, то есть православное христианство. Вот его слова:
«Я говорил себе, что божеская истина не может быть доступна одному человеку, — она открывается только всей совокупности людей, соединенных любовью. Для того, чтобы постигнуть истину, надо не разделяться; а для того, чтобы не разделяться, надо любить и примиряться с тем, с чем не согласен. Истина откроется любви, и потому, если ты не подчиняешься обрядам церкви, ты нарушаешь любовь; а нарушая любовь, ты лишаешься возможности познать истину».
Но он спешит добавить: «Я не вижу мудрствований в этих рассуждениях».
Те страницы «Исповеди», где Толстой описывает, как он пытался, но не смог стать послушной овцой в церковном стаде, принадлежат к самым захватывающим и честным в книге. Прекраснейшее человеческое качество Толстого — его горячая любовь к истине — редко проявляется в такой чистоте, не смешиваясь со многими его слабостями.
«Мне так необходимо было тогда верить в то, чтобы жить, что я бессознательно скрывал от себя противоречия и неясности вероучения». Толстой принимал участие в богослужениях и религиозных праздниках, закрывая глаза на все нелепое в церкви и священнических молитвах. Вот он идет к причастию:
«Но когда я подошел к царским дверям, и священник заставил меня повторять то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это — жесткое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера».
Так закончилась попытка Толстого, идя в толпе далеких от религии или лицемерно верующих, быть заодно с простыми душами из народа. Он опять остался ни с чем.
«Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость. Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, — в ту истину, в которую я не верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде».
Толстой глубоко уверен, что в этом есть истина. Доказательством тому служит образ жизни религиозного человека: это ответ на вопрос о смысле жизни. Но, кроме истины, в различных религиях есть и много лжи. Под ложью Толстой подразумевает то, что противоречит научному знанию о действительности и здравому смыслу. Убежденность в том, что различные религии представляют собой смешение правды и лжи, ведет к возникновению проблемы, к постановке (но не решению) которой и сводится
«Исповедь». Проблема эта: как отличить ложь от правды в религии?
Позднее Толстой следующим образом определит свое отношение к этой проблеме. Он полагает, что в раз-личных религиях можно выделить нечто общее для всех религий. Оно обращено ко всем людям и могло бы называться «Евангелием любви». Оно состоит из особых представлений об одном или нескольких высших существах, о наказании и воздаянии после'смерти и о смы-сле различных религиозных обычаев.
Толстой убедился в том, что для того, чтобы отличить истину от лжи, надо идентифицировать ложь с отличительными чертами различных религий, а истину — с их общими основными идеями. Таким образом он приходит к несколько неожиданному выводу: различные религии — включая христианство в его различных формах — по сути дела являются извращениями, искажениями истинной религии.
Злейшие враги истинной религии — это чародеи и маги догм и обрядов, теологи и священники, которые не только распространяют суеверия и невежество в широких слоях, но, что еще хуже, считают благом сокрытие религиозной истины. В важнейших для человечества вопросах церковь выступает на стороне мракобесия. Ecrasez Pinfeme!*
Религиозно-научная проблема синтеза единого ядра из всех высших религий нас, собственно, не касается. Ясно, что все великие религии соприкасались, по край-
* Раздавите гадину! (фр.)
ней мере, в этической форме. Однако то, что их можно идентифицировать по основным вопросам, достаточно сомнительно. То, что они не соединяются в проповедях Толстого, — верно.
Дело в том, что сущностное ядро, которое, как в этом убедился Толстой, можно выделить из мрака догм и обрядов, не является такой уж объективной реальностью, как ему это кажется. Таким образом, взгляд Толстого на извращения религии исходит из того, что существующие религии искажены в его, Льва Толстого, религиозном восприятии.
В этом религиозном синкретизме Толстого — или его попытке показать, что его религия является ядром всех существующих религий — мы могли увидеть проекцию на окружающий мир того, что происходило внутри самою Толстого. Это попытка объективации, которую можно сравнить с ранее обсуждавшимися проекциями на внешние противоречия между носителями культуры, верхами общества, и простыми рабочими его собственных внутренних противоречий между ею скептическим интеллектуальным характером и животной витальностью.
Таким образом, на самообмане основывается не только попытка Толстою подчиниться церкви, но и его попытка религиозной реформы. Хотя это и следовало отметить, но, конечно, это нельзя считать окончательной оценкой его взглядов. Рассмотрим их более подробно.
Толстой как экзегет
Толстовские религиозные искания привели его к мысли, что существующие религии — это искажения «истинной религии». Ему казалось, что он смог идентифицировать или реконструировать ее, руководствуясь общими чертами различных религий. Об иллюзорности такой попытки мы уже говорили.
Хотя Толстому и кажется, что он разглядел облик истинной религии также за учениями Будды, Зарату-стры, Конфуция и Лао Цзы, его религиозные конструкции во всем существенном являются своеобразными толкованиями Нового завета. Часто говорят, что Толстой хотел восстановить учение Христа в его первозданной чистоте или что его религия претендовала быть прахристианством.
Уже в перерыве между «Войной и миром» и «Анной Карениной» Толстой изучал греческий язык. «Без знаний греческого нет образования», — писал он в одном из писем 1870 года. Есть много рассказов о том, с какой энергией он отдавался этим занятиям и с какой быстротой он, в возрасте за сорок, выучил язык. Через три месяца он без особых трудностей читал Геродота, а менее чем через год мог уже переводить ex tempore* греческих драматургов. Конечно, он не получил филологическую подготовку. Но он не был и обычным дилетантом, когда вступил в борьбу с толкованием Нового завета. Здесь стоит вспомнить о
* Без подготовки (лат.).
том, что в юности Толстой изучал восточные языки в Казанском университете.
В работе «В чем моя вера?» Толстой дает общедоступное изложение своих экзегетических исследований и наблюдений. Этот отчет обладает соблазнительным очарованием благодаря ясности стиля, а также соединению глубокой проницательности с догматическим самодовольством. Вряд ли будет преувеличением сказать, что Толстой делает вид, будто все, кто до него толковал Священное писание, были сборищем дураков либо обманщиков. Я понимаю, что экзегеты в различных странах находят его выкладки непереносимыми. Но меня удивляет, что, несмотря на все усилия, я не смог обнаружить ни одной попытки реального — то есть с исторических и филологических позиций — возражения Толстому. Попытки теологов, с которыми я сталкивался, как правило, сводятся к общим указаниям на то, что христианство Толстого является ложным учением — что, конечно, нетрудно доказать, исходя из того, что римо-католическое, православное или протестантское христианство являются чистыми учениями.
Толстой придает первостепенное значение этическому содержанию Евангелий. Отсюда следует, что все метафизические и сверхъестественные черты он рассматривает как несущественные. Сюда относится учение о божественности Христа, искуплении и о Страшном суде, а также рассказы о чудесах Христа, его воскрешении из мертвых и вознесении. Толстой пытается по возможности представить их как не относящиеся к делу.
Для мировоззрения Толстого показателен его способ восприятия евангельского учения о потустороннем. Любой внимательный читатель заметит, что слова Иисуса о вечной жизни трудно соединить с примитивными спиритическими представлениями о продолжении существования души после телесной смерти. Взяв за основу этот факт, Толстой утверждает, что Христос не только не учит этому, но и отказывается от мысли о личном и телесном воскрешении и продолжении существования индивида в загробном мире. По мнению Толстого, Христос говорит вовсе не о собственном воскресении из мертвых. Толстой ссылается на четырнадцать мест в Евангелиях, которые обычно воспринимают как высказывания Христа о его предстоящем воскресении. Толстой утверждает, что такое толкование является грубой ошибкой. По его мнению, Христос здесь имеет в виду, что он, то есть его учение, в конце концов восторжествует, несмотря на то, что люди умертвят его самого как личность.
Учение о личном бессмертии и в еще большей степени учение о телесном воскресении, по мнению Толстого, являются суевериями, свойственными примитивным религиям. Отличием христианства является то, что оно освободилось от этого предрассудка. Тогда возникает вопрос: от чего зависит, что в традиционном христианстве различные обрядовые представления играют исключительную роль и что задающее тон общественное христианское мнение считает их не примитивными, а напротив, в высшей степени тонкими и возвышенными чертами нашей религии?
Согласно Толстому, ответ гласит: традиционное толкование является фальсификацией. Просто-напросто слова Иисуса в Евангелии неправильно переведены. Толстой утверждает, что слова, которые переводятся как «воскреснуть» или «пробудиться», не означают «воскреснуть» или «пробудиться от смерти». Его аргументация подкупает. Он указывает, что когда в Евангелиях с определенностью говорится о воскресении из мертвых, — например, когда рассказывается, что Ирод принял Иисуса за воскресшего Иоанна Крестителя, — то в тексте для разъяснения смысла добавлено: «из мертвых». Но когда Иисус говорит о своем собственном воскресении, он никогда этого не добавляет*, потому что воскресение, о котором он говорит, — это реабилитация его учения.
Очевидно, Толстой не считает, что ошибочные переводы могут быть причиной того, что учение о загробном мире стало частью христианства. Здесь обратная связь. Желание примитивизировать христианство было мотивом фальшивых переводов. Это желание, в свою очередь, имеет различные причины. Одна из них — общечеловеческая слабость, которая выражается в стремлении компенсировать свои земные несчастья и страдания мыслью о воздаянии и наказании и о лучшей жизни после смерти. Эта основа является смешением суеверий и морального несовершенства.
* Категорическое утверждение Толстого не оправдано. В Евангелии от Марка (9, 9 ) Иисус с определенностью говорит о своем воскресении «из мертвых». За это указание я благодарен моему переводчику на финский язык д-ру Юсси Аро. —Примеч. авт.
Но есть еще другой, более тонкий мотив трансцендентности традиционного христианства. Без него положение церкви как посредника между человеком и высшим существом оказалось бы в опасности. Христианское учение о загробном мире и спасении — это еще и выражение моральной лени: питая смутные надежды на помощь и прощение грехов, освобождаешься от необходимости устраивать свою жизнь по-новому. Этим искажается практическая цель христианства, которая, согласно Толстому, состоит в том, чтобы до основания переустроить существующие жизненные отношения. Для охранителей устоев общества во всех их формах — экономической, правовой и политической — загробная мистика чрезвычайно желанный громоотвод опаснейшей революции, грозящей их чаяниям и положению в мире.
То, что Христос революционер — банальная истина. Проблема в том, что же будет представлять собой христианская революция. И здесь о себе заявляют сразу две точки зрения. Одну из них можно назвать индивидуально-этической, другую — социально-этической.
Согласно первой точке зрения, христианство прежде всего должно реформировать жизнь отдельного человека. Считается, что это может произойти в рамках существующей общественной системы. Думают примерно так: когда христианский дух овладеет миром, государства, возможно, прекратят воевать друг с другом, экономические различия сгладятся, и можно будет сохранять внутренний порядок без правовых принудительных методов. Но до этого еще далеко. Пока мы еще должны приспособиться к тому, что существуют
армии, силы порядка, бедные и богатые. При этом не совсем ясно, насколько возможно поступать по-христиански в этих рамках, и индивидуально-этический взгляд на христианство вынужден различать внутреннюю и внешнюю жизнь человека, отдавая предпочтение жизни внутренней.
Толстой является заклятым врагом такого взгляда на содержание христианской революции. Он видит в нем фальсификацию учения и пустые отговорки от выполнения трудной задачи. «Неправы те, кто говорит, что учение Христа касается только личного спасения и не распространяется на публичные и политические вопросы». Толстой не без причины видит в акцентировании христианским индивидуализмом внутренней жизни налет той же самой моральной лени, следы которой он обнаружил в христианских трансцендентных учениях о загробной жизни.
Согласно Толстому, христианство в первую очередь является социально-этическим революционным учением. Оно должно создать новую форму человеческого существования. А христианская жизнь несовместима с большинством существующих государственных и общественных институтов.
Как соответствует мнение Толстого словам Иисуса в начале Нагорной проповеди: «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить» ? Можно подумать, что Иисус указывает на возможность соединения новой этики, которой он учит, со старым законом или законами, царящими в мире. Согласно Толстому, это является ошибкой, основанной на фальсификации текста.
Я не буду излагать аргументы Толстого, которые нахожу очень сомнительными. В конце концов не исторические и филологические детали являются определяющими в вопросе о том, правильно ли социально-этическое восприятие Толстым Евангелий. Революционный тон Нагорной проповеди звучит довольно отчетливо как сам по себе, так и по отношению к старому закону. Когда Иисус произносит заповедь, на толковании которой Толстой строит всю свою этику, все происходит в соответствии с действенной формулой: «Вы слышали, что сказано... Но Я говорю вам...» Это заслуживает внимания. Ясно также, что старый закон гораздо ближе этому миру, чем новый закон Иисуса. В то же время возникает вопрос, оправдывает ли отказ Иисуса от старого закона так далеко идущие в революционном направлении выводы, которые делает из него Толстой. Чтобы ответить на этот вопрос, надо рассмотреть содержание новых заповедей.
Прежде чем мы последуем далее за Толстым в его экзегетических приключениях, позволим себе вспомнить библейские слова, которые гораздо более серьезно, чем начало Нагорной проповеди, противоречат толстовскому основополагающему взгляду на Евангелия. Я имею в виду хорошо известные слова: «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мк. 12, 17). Поразительно, что Толстой избегает высказывать свое отношение к ним. Я не понял их и нахожу их в значительной степени туманными. Мне трудно поверить в то, что их можно использовать как аргумент в пользу учения о покорности властям, которое апостол Павел
обнародовал в тринадцатой главе Послания к римлянам* и которое многие слуги церкви смиренно использовали также в открытой схватке против простого требования приличий. Но как его ни истолковывать, его невозможно увязать с христианским анархизмом Толстого. Он неподобающим образом упростил свою миссию в качестве толкователя Священного писания посредством того, что просто-напросто закрыл глаза на болезненные проблемы, заложенные в словах Христа о Боге и кесаре.
С характерной для него живостью и наблюдательностью Толстой рассказывает о том, как пошло дело, когда он вдруг понял содержание учения Христова. Ключ для этого понимания он нашел в словах Нагорной проповеди: «Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому» (Мф. 5, 3 8 - 3 9 ) .
Читатель может задуматься над тем, как понимать эти слова. Сам я понял их как запрет мстить за несправедливость. В них легко можно усмотреть такой запрет. Но Иисус выражается более сильно. Он не говорит: «вы не должны мстить», но: «вы не должны противиться злому»**. Почему он так выражается?
* «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение» (Рим 13, 1—2). Трудно представить себе более решительное возражение христианству Толстого, чем дух этих слов апостола Павла. — Примеч. авт.
** В новейшем шведском переводе это называется «противостоять несправедливости». Это следует считать слишком свободной передачей греческого to ропего. Malo латинской и pahalle
Согласно Толстому, ответ на этот вопрос не требует никакого толкования. Иисус думает именно то, что говорит: не противодействуйте злу.
После того, как Толстой осознал эту истину во всем ее объеме, откровения Христа, которые он раньше считал неясными и не связанными друг с другом, стали для него единым целым. Одна заповедь соединялась с другой в логической последовательности, и связь между фразами стала для него доказательством правильности его восприятия.
Тезис о непротивлении злу является для Толстого высшим принципом христианского учения о морали. Из этого принципа он выводит большинство далеко идущих выводов социального и политического свойства. Именно этот принцип является основой толстовского анархизма и нигилизма и оправдывает его анафему в адрес чуть ли не всех организованных форм человеческого существования.
Толстой считает, что насилие никогда не может эффективно бороться с насилием. Противостоять злу значит сеять еще большее зло. Подавляемое зло порождает ненависть, а ненависть вызывает новое насилие. «Поднявший меч от меча и погибнет». Это хорошо известный психологический механизм, рассмотрение воздействия которого может стать предметом исторического исследования.
финской Библии можно понимать двояко: как мужской или средний род, соответствующий шведскому «то, что является злом», или «злой*, соответствующий «злу». Профессор Рафаэл Гюлленберг сообщил мне, что в Библии Густава Басы стоит «зло». Это место, как мне кажется, затруднительно для переводчиков. — Примеч. авт.
Нетрудно обратить эти слова Иисуса в пользу радикального пацифизма. Разумность такой позиции можно мотивировать эмпирическими свидетельствами самовозмездной природы насилия. Наверное, Толстой тоже приходит к такому выводу. Но это не оригинальный и не самый существенный пункт его учения о непротивлении злу насилием.
Вероятно, менее заметной по сравнению с безграничным злом войн, но гораздо более распространенной формой насилия является государственный правопорядок. Не только военная власть, но и власть порядка противоречит заповеди о непротивлении злу насилием. Это касается полицейского, в руки которого попадает насильник, судьи, который приговаривает его к лишению свободы или телесному наказанию, и тюремщика, который держит его в камере. Это касается также парламента, правительства и главы государства, которые издают законы, на основании которых функционирует эта насильственная система борьбы с насилием. Толстой не приемлет саму идею о праве как принудительном порядке. Этим он хочет уничтожить важнейшее содержание права в юридическом смысле.
На праве как принудительном порядке, в свою очередь, зиждется экономический порядок в стране. Закон защищает мою собственность от грабежа и разбоя. Он не позволяет другим мешать мне использовать власть, которую дают деньги. Таким образом, в любом случае капиталистическая экономика предусматривает закон, который противоречит христианской этике.
Мы видим, как основные пункты толстовской критики государства, общественных институтов и экономических порядков последовательно вытекают из его толкования библейских слов «не противься злому».
Можно сказать, что дедукции Толстого ведут к чистому сумасшествию, однако при этом сложная проблема решается не лучшим образом. Ибо остается фактом, что Христос говорит: «Не противься злому». Что следует из того, что мы отнесемся к его словам всерьез? Ответ: «Конечно, Христос не имеет в виду, что надо позволить злодею избежать правосудия», нуждается в доказательствах. Действительно, откуда известно, что Христос не это имел в виду? Не является ли наша склонность произнести «конечно» только выражением нашего фундаментального почтения к существующим светским учреждениям? Конечно, должны существовать тюрьмы, полиция, суды и законы. Но почему — «конечно»? И даже если мы с благими намерениями, а не только по привычке напишем под всем этим: «естественно», откуда нам известно, что не эти наши собственные глубоко укоренившиеся представления о естественности известного порядка вещей Христос хочет подвергнуть сомнению?
Никто не может отрицать, что Нагорная проповедь, понятая буквально, очень анархична. То, что мы не относимся к ней так серьезно, вероятно, в немалой степени зависит от того, что христианство, чтобы стать мировой религией, вынуждено было приспосаб-
ливаться к обстоятельствам. Впоследствии комментаторы сделали все, что могли, чтобы оправдать это приспособление своими толкованиями и акцентированием отдельных частей текста, чтобы получилось единое целое. И, кажется, получилось очень хорошо. Церковь часто была лучшим союзником принудительною государственного порядка, а иногда и покорным вассалом явно аморального светского господина. Последнее Толстой мог наблюдать в современной ему России. А если мы всмотримся в свою собственную историю, то на протяжении нескольких столетий увидим целую вереницу отвратительных примеров союза церкви с насилием.
Толстой ставит нас перед выбором: или признать Христа всерьез и попытаться жить по его заповедям, даже если окажется, что христианская жизнь идет вразрез с традиционными жизненными формами, частными и публичными; или отказаться от христианскою учения, объявив его абсурдным либо вредным. Но нельзя избрать средний путь: назваться христианином и придавать этому большое значение, но, невзирая на это, признавать формы жизни, которые Христос явно осуждает. Нельзя рассуждать таким образом:
Христос замечательный и святой человек, и мы в своей жизни должны как можно больше проникнуться его духом. Но нам следует остерегаться чрезмерности. Христос не был человеком действия, он был непрактичным мечтателем и утопистом. Возможно, когда-нибудь люди и будут жить, как цветы луговые и птицы небесные, свободными от соци-
альных амбиций и забот о хлебе насущном. Но до этого еще далеко. А пока мы должны быть реалистами и принимать в расчет действительные жизненные требования. Разумеется, мы не можем из-за Христа упразднить государство, законы и собственность. Что за этим последует? Война всех против всех! И, кроме того, нельзя быть уверенным в том* что тот, кто поверил словам Христа, при этом правильно их понял. Существуют всевозможные философские, исторические, метафизические й теологические тонкости, понять которые дано не всякому. Поэтому давайте оставим истинное толкование учения нашим книжникам, а сами ни в коем случае не будем делать то, что они явно не относят к нашим христианским обязанностям.
Толстой считает, что подобным образом христианская часть человечества размышляет на протяжении тысячи девятисот лет. Но это глупость, лицемерие, слабость, притворство и надувательство.
Я не думаю, что можно отрицать более чеМ справедливую критику Толстою. Ею выпады против книжников благотворны. Но если мы соглашаемся с его оценкой компромиссного, умеренного и пассивного «христианства среднего пути», то мы не должны ради этого согласиться и с его ответом на вопрос о том, чего же Христос хотел от нас. Все же нельзя считать, что вся экзегетика до Толстого была систематическими подделками и махинациями. У Толстого нет доказательств истинности его толкования. Ибо это одно толкование из многих, хотя сам Толстой и отрицает это название.
В качестве примера того, как Толстой, исходя из тезиса о непротивлении, толкует другие части Нагорной проповеди, можно привести его изложение заповеди «Не судите, да не судимы будете» (Мф. 7, 1 ) .
Толстой рассказывает, что раньше он понимал ее примерно так: не говорите и не думайте плохо о своих ближних. Нам не сразу приходит в голову, что в словах Христа изложен запрет на суды.
Когда судья определяет меру наказания, он применяет насилие против насилия. Однако Христос запрещает это. Толстой делает вывод: слова «не судите» следует понимать как призыв к отказу от принудительного судебного порядка.
Толстой хочет показать, что его толкование этого слова совпало с толкованиями древних христианских писателей. Он особенно ссылается на Афинагора* и Оригена**. В пятом веке мы впервые встречаем мнение, что «не судите» должно толковаться как запрет осуждать своих ближних. Знаменательно, что это новое толкование появляется после того, как христианство из гонимой религии превратилось в господствующую. Внутри церкви был создан правопорядок, поддающийся сравнению со светским и временами конкурирующий с ним. Анархизм Нагорной проповеди плохо соответствовал новым формам. Теперь теологам надо было трактовать текст так, чтобы он не противоречил новому духу.
* Афинагор — христианский писатель II в. н.э. ** Ориген Александрийский (ок. 185 — ок. 254) — хрис
тианский теолог и философ, представитель ранней патристики.
Как же узнать, где истина? Принимая во внимание мощь тех ресурсов, которые может мобилизовать такой единый ученый авторитет как христианство в трех основных его формах — православие, католицизм и протестантизм, может показаться бесполезным пытаться отстаивать другое мнение. Однако Толстой считает, что его толкование слов «не судите» может подтвердиться уже чисто филологически.
Для тех мест Нового завета, где выражается или объясняется запрет судить, в греческом тексте применяются глаголы krino и katadikatso. Обычный греческий словарь дает много различных значений этих слов, общий смысл которых является характерным для юриспруденции: «судить, определять наказание» и т.п. Каждый может с легкостью убедиться в этом. Толстой говорит, что везде в Новом завете, где определенно и недвусмысленно стоит вопрос о юридическом осуждении и наказании, употребляются именно эти глаголы. Если это так, то перед нами свидетельство в пользу его мнения о том, что эти два глагола в спорных местах имеют также свое подлинное, а не истолкованное значение.
Не в моей компетенции судить с точки зрения филологии об этом примере толстовской манеры отстаивать свое толкование Библии. Однако я хочу поделиться своими размышлениями по поводу его метода.
На мой взгляд, слабость доводов Толстого состоит в том, что он сопоставляет свою точку зрения только с одной альтернативной, а именно: толкует «не суди» как «не осуждай». Правда, что именно так го-
ворится в ошибочном, с точки зрения Толстого, переводе Евангелия от Иакова. Его также следует считать притянутым за уши. Позволим себе предположить, что это толкование можно опровергнуть на основании филологических или же других оснований. К тому же мы еще не доказали, что точка зрения Толстого верна. Существует другой способ судить, кроме объявления приговора мирского суда. Толстой обязан уважать его. Доказательство посредством исключения, конечно, непозволительно, если все возможности не исчерпаны. Здесь иной случай. Можно также добавить, что методические ошибки, о которых идет речь, часто встречаются и у более научно амбициозных авторов, чем Толстой.
«Не судите» — наиболее загадочные слова в Евангелиях. Мне не известно, как их следует понимать. Но я не могу поверить в то, что толкование Толстого является правильным.
Интересно толкование Толстым содержащегося в Нагорной проповеди запрета присягать. «Еще слышали вы, что сказано древним: не преступай клятвы, но исполняй пред Господом клятвы твои. А Я говорю вам: не клянись вовсе... Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого» (Мф. 5, 3 3 - 3 4 , 37 ) .
Толстой считает, что этот запрет в целом воспринимается как новозаветное соответствие заповеди: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Между тем было бы удивительно, если бы Иисус в Нагорной проповеди наряду с предписаниями, которые ставят труд-
ные и решительные требования перед человеком и обществом, занимался также заповедью такого чрезвычайно тривиального содержания. Поэтому мы должны искать более глубокое толкование. Толстой же хочет придать этой заповеди в высшей степени значительное содержание и на деле тесно увязывает ее с другими социально-этическими заповедями о долге, содержащимися в Нагорной проповеди.
Толстой видит в этих словах запрет на все связывающие обязательства перед светскими властями и правительством. Это запрет на присягу в суде, а также на торжественные присяги вроде тех, что дают чиновники и военные. Особенно это касается последних, ибо такая присяга обязывает их следовать приказам или воле, моральные последствия которых в лучшем случае трудно предусмотреть, а в худшем заранее известно, что следовать им в высшей степени аморально. Короче говоря, принося присягу государству, ты, быть может, обязуешься поступать вразрез со своими моральными принципами, следовать которым является делом твоей совести.
Взгляды Толстого на принесение присяги следует рассматривать на фоне ситуации в России и его индивидуального характера. Человеку с такой патетической честностью принесение присяги должно было казаться интеллектуальным и моральным унижением, что особенно естественно в том случае, когда речь шла о присяге властям, которые, подобно современным русским властям, в очень незначительной степени заслуживали уважения.
Наиболее существенным во взглядах Толстою является, однако, их независимость от побочных исторических и психологических обстоятельств. Ибо также и в более достойном обществе принесение присяги является обязательством подчинения чужой воле, которая не более как человеческая и поэтому исполнена человеческих недостатков.
«Если Христос учит подчинению Божественной воле, то как может человек обещать подчиняться воле другого человека? Божья воля может отличаться от человеческой воли. Об этом хочет объявить Иисус, когда он запрещает нам клясться головой, ибо не только наша голова, но и волос с нее не упадет, не будь на то воли Бога».
Есть какая-то болезненная ирония в том, что клятвы земным властителям приносятся, согласно традиции, при наложении двух пальцев на Библию. В русских судах была принята практика целования раскрытого Евангелия. Таким образом, клялись на книге, в которой вполне определенно был написано: «не клянись!» С точки зрения Толстого, вряд ли можно додуматься до более отвратительного символа извращения религии, чем внешние атрибуты принесения присяги.
Толстовское толкование запрета на присягу относится к лучшему в его экзегетике. Отчасти это происходит потому, что он при этом не вдается в филологические тонкости, отчасти — потому, что все сказанное им в высшей степени достопамятно, вне зависимости от вопроса о правильном толковании учения Христа. Без сомнения, для свободного человека унизительно
быть вынужденным связывать свою волю с волей другого человека для целей и действий, последствия которых нельзя предвидеть и заранее соглашаться на которые у него нет морального права.
В заключение следует упомянуть о толстовском объяснении заповеди «любите врагов ваших». Иисус противопоставляет ее старому закону «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего» (Мф. 5, 43 ) . Как указывает Толстой, в Ветхом завете нет альтернативной заповеди. Напротив, он считает, что в Ветхом завете слова «ближний» и«враг> обычно употребляются в значении «соплеменник» и, соответственно, «чужак». Так их и следует понимать в соответствующем месте Нагорной проповеди. Под недругами, которых Иисус предлагает нам возлюбить, следует понимать чужаков, то есть людей другой национальности, расы или религии.
Бесспорно, толстовское толкование находит подтверждения в тексте. В этом может убедиться каждый, сравнив Нагорную проповедь с тем местом Ветхого завета, на которое она ссылается.
Таким образом, Толстой верит в то, что в Нагорной проповеди он обнаружил интернациональные идеи, которые были характерны для его собственной религии. Национализм для Толстого — это чванливое тупоумие, интеллектуальная и моральная мерзость. Это одна из главных причин тех несчастий, которые в наше время происходят во всем мире. Все люди братья и должны уважать друг друга как равных себе. Поэтому проповеди Толстого часто называют «религией универсального братства». Об идеях равенства у Толстого я скажу несколько подробнее в другой связи.
Как экзегет Толстой такой же большой крючкотвор, как и любой теолог. Вопреки его исключительной возможности убедительно излагать суть дела, даже не искушенный филологическими тонкостями человек часто сомневается. У меня нет повода и условий вдаваться в критику деталей. Но я хотел бы еще пояснить в дополнение к оговорке, о которой уже упоминалось, что именно, по моему мнению, является главной ошибкой в толстовском толковании христианства.
Толстой постоянно смешивает свои собственные воззрения на то, что истинно и справедливо с этической или религиозной точки зрения, с тем, что, по его мнению, является исторической истиной о Христе. Поэтому его мысль часто движется по замкнутому кругу. Вначале он ищет подтверждения своим мыслям в словах самого Христа. Затем он замечает, что те же самые слова были сказаны по-другому, что, как он хочет показать, неправильно. Чтобы сделать это, он почти всегда в каком-то месте должен сослаться на свое собственное мнение о добре.
Очевидно, не составит труда подвергнуть экзегетику Толстого уничтожающей критике. Но от этого очень мало пользы. Во-первых, правильность одного толкования нельзя доказать опровержением другого. Во-вторых, важнее не знать, что именно говорил или думал Христос, а решить, что есть истина и справедливость в тех вопросах, о которых он говорил. Слова Христа полны глубокого смысла, а потому темны и парадоксальны. Поэтому все попытки реконструировать свободную от противоречий этику из евангельских словесных форм —
ребячество и напрасный труд. Напротив, в словах Христа можно найти подтверждение различных взглядов. Я не уверен, что Толстому лучше, чем прочим, удалось истолковать, в чем же состоит следование истине Христа. Но вне зависимости от этого его христианство будит совесть и заставляет задуматься, и этот факт нельзя опровергнуть некоторыми банальными высказываниями о достоверности исторических и философских деталей.
Вера и знание
Воззрения Толстого на религиозные вопросы никоим образом не изменились после его обращения в конце 1870-х годов. После неудавшейся попытки стать верующим «одном церкви» последовали героические усилия идентифицировать свое религиозное мировоззрение с «чистым христианством» и опровергнуть учения различных церквей. Какими бы резкими и будящими мысль ни были толстовская критика догматической теологии и его толкование Евангелий, все же его христианство в высшей степени сомнительно для того, чтобы отвечать чистосердечным требованиям истины. Позднее сам Толстой не был склонен придерживаться своей притянутой за уши экзегетики. Историческая правда об учении Христа все меньше интересовала его. Мы наблюдаем усиление рационализма у престарелого Толстого.
В качестве эпиграфа для своего язвительного ответа
на церковное определение Священного Синода, отлучившего его от православной церкви, Толстой взял слова Кольриджа:
«Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (свое спокойствие) больше всего на свете» (перевод с английского Толстого).
В связи с этим Толстой говорит о самом себе:
«Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия; потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».
Но при этом он добавляет, что если однажды он откроет религию, которая в большей мере, чем христианство, ответит требованиям его разума, то добровольно откажется от своего христианства, «потому что Богу ничего, кроме истины, не нужно».
Это признание честное — также и в своем самолюбовании.
Биограф Толстого Эйлмер Мод говорит:
«Одни люди приходят в религию по велению сердца, другие — по велению ума, и Толстой принадлежит к последним не из-за отсутствия сердца, а из-за того,
Тола?юй 191
что хотя его эмоции и сильны, его интеллектуальная мощь еще сильнее».
Я думаю, Мод попал в самую точку. Толстовские поиски религии являются ярко выраженной интеллектуальной авантюрой. Его борьба с религиозными проблемами делает понятной экстремально заостренную дилемму, выраженную в вопросе: как можно соединить религиозную веру с научным учением о жизни и мире? Сегодня этот вопрос вряд ли так же актуален, как во время Толстого. Но он достаточно интересен, чтобы обратить на него внимание.
Показательно, что Толстой считает, что здесь есть соединимые моменты. Толстому совершенно чужд парадоксальный взгляд на религию, который в наше время, во многом благодаря растущему влиянию Кьеркегора, стал играть видную роль в литературных, философских и теологических дебатах.
Трудно представить себе две большие противоположности в галерее религиозных типов, чем Толстой и Кьеркегор. Для Достоевского также не существовало проблемы примирения науки и религии.
Существует форма религиозной апологии, тесно связанная с идеей примирения науки и религии. Рост ее влияния заметен в наше время. Она часто связана с именами известных ученых и состоит в доказательствах под прикрытием науки истинности или, по крайней мере, возможности различных религиозных представлений — от существования Бога и жизни после смерти до непорочного зачатия и чудес Нового завета. Понятно, но не конструктивно, что подобные научные
свидетельства прилежно используются религиозной пропагандой.
Лично я могу усмотреть в этой апологии лишь признак усиливающегося духовного затмения. О притуплении религиозного чувства приличия свидетельствует то, что этот обскурантизм и заблуждения приветствуются в качестве союзников религии — вместо того, чтобы вызвать возмущение и быть отвергнутыми как идолопоклонство.
Следует обратить внимание на то, что Толстой и Достоевский, два наиболее значительных писателя последнего столетия, касающихся религиозных вопросов, не одобряли эту апологию. Напротив, они подчеркнуто резко ее отрицали. Они словно осознавали, что в этом случае имеют дело с формой извращения религии, которую можно ожидать в наш век науки: Толстой — отрицал ее силой своего ясного мышления и страстной любви к истине, Достоевский — поскольку ой обладал уникальной способностью постигать первоосновы религиозных переживаний. Два таких разных автора в своем отношении к религии имели общих врагов: спиритов, толкователей и чудотворцев. Стоит только прочитать описание сеанса Ландо в «Анне Карениной» или разговор Ивана Карамазова с дьяволом. Достоевский позволяет дьяволу сказать:
«Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают. „Это, дескать, доказательство уже, так сказать, материальное, что есть тот свет". Тот свет и материальные доказательства, ай-люли».
Очевидно, дело обстоит так, что сумма суеверий в мире составляет в целом величину постоянную, но типичные формы суеверий меняются в соответствии с духом времени. Для такой типично научной эпохи, как наша, вполне естественно, что господствующей формой суеверий являются суеверия научные.
Я думаю, есть только два решения обсуждаемой дилеммы. Первое состоит в осознании того, что наука и религия не нуждаются в примирении. Они не встречаются друг с другом. Это решение сродни схоластическим учениям о двойной истине, но также и парадоксальной религиозности Кьеркегора. Второе решение состоит в очищении религии от всего, что не может считаться соединимым с научными требованиями истины. Это решение Толстого. Никто не был более решительным ниспровергателем всех форм религиозной веры, которые в какой-то мере соответствовали принципу credo, qua absurdum*. Толстой требует безусловной разумности религии.
Решение Толстого было опробовано до него другими. Лучшим примером этого, я думаю, был Кант. В его отношении к религии много общего с Толстым. Для Канта и для Толстого разум — это инструмент, с помощью которого человек может разобраться в сложнейших вопросах. У обоих с годами усиливались рационалистические настроения, что привело к неприятию исторических форм выражения религиозных устремлений человечества.
Это решение было связано с двумя опасностями. Первая — это компромисс. Научные капитуляции в
* Верую, потому что абсурдно (ла?п.).
* Внутреннее противоречие, логическая нелепость, бессмыслица (лат.).
каком-либо пункте перед религиозными требованиями. Можно сказать, что учение Канта о практическом постулате — существовании Бога, бессмертии и свободе воли — представляет собой попытку достижения шаткою компромисса между верой и знанием. Толстому больше удалось избежать этой опасности.
Другая опасность заключается в том, что очищение религии от всех догматических и метафизических элементов низводит ее до моральною учения. Наверное, можно сказать, что этика — это секуляризованная религия. Но тогда следует добавить, что секуляризованная религия — это contradictio in adjecto*, а вовсе не религия. ЭТО возражение может быть направлено против Канта и, как мне кажется, в еще более резкой форме против Толстого. Есть живое ощущение того, что ошибка религиозных проповедей Толстого заключается в том, что они не являются религией. Сам Толстой осознавал опасность, угрожавшую его представлениям, и решительно оборонялся от обвинений в желании преобразовать религию в моральное учение.
Мы уже говорили раньше, что религиозная проблематика Толстого заключается в вопросе: «Что есть смысл жизни?» Ответ на этот вопрос не должен содержать ничего, что противоречит науке. Но это не означает, что мы должны прийти к этому ответу научным путем.
Толстой был заклятым врагом всякой философии, которая претендовала на роль научного мировоззрения или научного восприятия жизни. Во второй половине XIX века эта философия была тесно связана с учением об эволюции, которое понималось как основа учения о моральном прогрессе. Известным выражением этой веры в прогресс является эссе Томаса Хаксли «Эволюция и мораль». Читая сегодня толстовскую критику Хаксли, отмечаешь, что Толстой точно указал слабости этого мировоззрения: его наивность, близорукость, недостаток научной критики при перемещении понятий развития и прогресса из мира биологических явлений в экономическую, политическую и моральную сферы жизни.
Толстой выступает не против науки, а против фальшивых философских претензий, прикрывающихся ее именем. Критика прогрессивного оптимизма, основывающегося на естествознании, уже не актуальна. Силы, более грубые по сравнению с философской критикой, расшатали и в значительной степени уничтожили этот оптимизм. Но в толстовской критике науки есть и другие стороны, над которыми следует еще поразмышлять.
Существует менталитет, рассуждающий примерно так: биология, психология и социология — науки молодые. Не стоит ожидать, что они сразу смогут дать ответы на важнейшие вопросы. Сначала надо собрать материал, заложить основу и краеугольные камни научного здания в надежде на то, что, в конце концов, после столетних трудов можно будет убедительно из-
дожить те выводы, которые дадут всеобъемлющую картину действительности. Когда же цель так далека, наши представления о том, какова она, неясны. Мы не даем себе отчет о наших собственных ожиданиях в отношении того, что следует объяснить. Эта неясность порождает то, что пытаются отодвинуть в terra incognita* все нерешенные вопросы, касающиеся человеческой жизни. Это совершается в слабой надежде на то, что однажды наука сможет сказать и о них свое веское слово. Говорят, что мы слишком мало знаем о человеческих и общественных потребностях, чтобы научно точно изучить условия для мирного и всех удовлетворяющего решения экономических и международных проблем. Но однажды мы будем знать об этом больше. И тогда наука приобретет для человека совсем другое значение, нежели сейчас. Размышления такого рода можно часто слышать при обсуждении ценности науки.
Целью Толстого было не отрицание того, что наука должна быть терпеливой и браться за проблемы в том порядке, как его определяет научный метод. Никто не может отрицать, что этим путем достигнуты многие значительные с практической точки зрения результаты. Но существует и другая сторона вопроса. С этим методом отсрочки, против которого выступает Толстой, связана и другая опасность. А именно: опасность того, что с неясными представлениями о целях, которые должна достичь наука, связаны смутные на-
* Неизвестную область (ла?п.).
дежды на решение таких проблем, у которых вообще нет ничего общего с научными целями, и решение которых представляется одинаково далеким, если рассматривать их с научной точки зрения. Есть вопросы, имеющие для человечества гораздо большее значение, отсрочка которых в ожидании научной помощи является самообманом. Например, общественные вопросы, которые невозможно обойти, сказав: «Прежде чем мы ответим на социологические вопросы, нам надо решить некоторые проблемы зоологии, ботаники, философии и общей биологии; а чтобы решить эти проблемы, мы вначале должны исследовать некоторые вопросы физики и химии и изучить строение атома»*.
Толстой называет «иллюзией книжников» веру в то, что все национальные постановки вопросов являются чисто научными проблемами. Выдающаяся роль науки в современном обществе на основе уже достигнутого питает эту иллюзию. Она распространяется литературным жанром, который называется популярной наукой и является в наше время рупором суеверий.
Толстой говорит, что человек, верящий в то, что наука может разрешить мировоззренческие вопросы, уподобляется тому, кто считает, что если достаточно долго и досконально рассматривать предмет с одной стороны, постепенно увидишь его со всех сто-
* Цитируемая статья «Современная наука» входит в The World's Classics № 459, «Исповедь» в № 229. Другие цитированные работы входят в № 426.
рон и даже сможешь узнать, каков он изнутри. В своей работе «О жизни» Толстой пишет об этой неясности: «Какой бы странной она ни казалась — ее можно понять только как выражение суеверного фанатизма, — она все-таки существует и подобно любому варварскому и суеверному мировоззрению имеет вредное воздействие, поскольку направляет человеческое мышление в ложном и бесполезном направлении» .
Толстовская критика менталитета отсрочек в жизненных вопросах, питающегося фальшивыми представлениями о природе и возможностях научных работ, относится, на мой взгляд, к его величайшим заслугам как моралиста и философа.
Существует некое представление о религии, которое Толстой не мог принять и счел за благо опровергнуть. Это представление о том, что вера могла бы служить доказательством некоторых догматов.
Вера не является знанием о невидимом мире. Она не является очевидной истиной, а также предположением или убеждением в чем-то, что должно случиться. Вера никогда не противоречит тому, что мы знаем. Она никогда не является сверхъестественной или противной разуму. Поэтому ничто не связывает ее с предрассудками, которым учит церковь, начиная — если цитировать статью «Что такое религия?» — с того, что свет был сотворен до солнца, и кончая тем, что Христос вознесся на небо и сидит где-то там по правую руку от своею отца.
Что же такое тогда религиозная вера? Согласно
Толстому, человеческая вера или религия — мы можем употреблять эти слова в качестве синонимов — есть его восприятие своего положения в мире. Можно также сказать, что наша вера заключается в нашем ответе на вопрос о смысле жизни или о наших важнейших обязанностях.
Эти объяснения совершенно неудовлетворительны. На самом деле Толстому не удалось отстоять единое и последовательное мнение по вопросу о том, что же такое религия. Я попытаюсь показать, что у него встречаются по крайней мере три различных определения религии, которые он, путаясь, часто смешивает в своих религиозно-философских изысканиях.
Человеческая вера может быть в большей или меньшей степени разумна. Ее ценность измеряется степенью ее разумности. Толстой пишет в «Разуме и религии», что мнение о том, что разум неприменим в религиозных вопросах, так же глупо, как и мнение, что вычисления не могут найти применения в математике. У человека есть только одно средство познать самого себя и составить представление о своем месте в мироздании. Это средство — его разум. В работе «О жизни» Толстой пишет, что различные попытки внушить человеку веру в другие, отличные от рационализма пути (он имеет в виду спиритизм и другие формы религиозных фантазий) напоминают попытки накормить человека не через рот, а другим путем. К этому можно добавить, что нетрадиционные способы могут иногда использоваться в экстренных случаях.
Таким образом, Толстой приравнивает веру и религию к мировоззрению. Это молено понимать так, что каждый человек может иметь свою религию. Его религия не нркдается в том, чтобы быть осознанной и хорошо обдуманной. Можно сказать, что религия человека выражается в той жизни, которой он живет. И его жизнь при этом не обязательно должна быть религиозной или моральной в общепринятом смысле. Так атеист Достоевского, считающий, что все позволено, поскольку над человеком нет никакого авторитета, религиозен в этом общем или тотальном толковании понятия.
Сам Толстой соглашается с таким толкованием своего представления о религии, хотя и не может последовательно его придерживаться. В большом эссе «Религия и мораль», написанном в 1894 году, говорится, что «человек без религии — то есть без отношения к мировому порядку — так же мало возможен, как человек без сердца». Это следует понимать буквально, а не в каком-нибудь сентиментальном смысле.
Расширение понятия религии, которое позволяет представлять каждую жизненную позицию как религиозную, можно сравнить с марксистским расширительным толкованием слова «политика», под которое подводили все, что касалось человеческой деятельности. При таком применении слова им легко злоупотреблять в пропагандистских целях. Но оно может послужить также вполне разумным целям. Поэтому было бы неправомерно отклонять его как крючко-
творство. Заслуга такого толкования состоит в обосновании новых взглядов на жизненные явления, которые мы не связываем с религиозными или политическими явлениями в обычном смысле.
Ранее мы уже видели, что тотальные религиозные понятия играют важную роль в философии искусства Толстого. Благодаря им можно упорядочить все эстетические явления в религиозной перспективе. Но в эстетике Толстого многозначность употребления слова «религия» часто вводит в заблуждение.
Идентифицируя религию и мировоззрение, Толстой пытается типологизировать различные религии. Он считает, что жизненная позиция человека может быть трех видов.
Первую позицию можно назвать эгоистично-индивидуалистической. Она состоит в заботе человека, насколько это возможно, только о своем личном благополучии — в этом или возможном потустороннем мире. Кажется, Толстой полагает, что такой характер имеют преимущественно примитивные религии. Ему на ум приходят прежде всего заклинания, жертвы и мольбы с целью добиться благосклонности высших сил. Но и в высших религиях, как правило, встречаются черты, которые совпадают с эгоистической жизненной позицией. Эти черты особенно наглядны в церковно-христианских учениях о наказании и воздаянии после смерти. Толстой небезосновательно относит к этому примитивному типу различные формы спиритизма и оккультизма, присущие современному обществу.
Вторую позицию, за отсутствием лучшего названия, можно назвать социальной или эгоистично-коллективистской. Она ставит своей целью не индивидуальное благополучие, а благополучие в рамках социальной общности — семьи, профессиональной группы, партии, класса или государства, к которой принадлежит индивид. Типичным показателем такого типа религии является учение евреев о богоизбранном народе. Другим примером является современный национализм. Толстой совершенно правильно считает, что такой социальный дух является лишь расширенной формой персонального эгоизма. В истории, особенно в новейшей, есть множество красноречивых свидетельств о роковом влиянии группового эгоизма.
И, наконец, третья позиция — чисто альтруистическая. Она не ищет своего — ни прямо, ни косвенно. По Толстому, она является «чистым» христианством. Но она является также составной частью других религий и родственных им движений: брахманизма, буддизма, даосизма, зороастризма и греко-римских учений античности. Что же является «чистым» альтруизмом, очень трудно сказать. Во всяком случае, Толстой этого не может сделать.
Таким образом, вера человека — это его позиция или форма жизни, а не акт знания. Она может быть связана с различными представлениями, ожиданиями и взглядами, которые могут подтверждаться или опровергаться на научной основе. Но правильность выбора позиции не может быть научно обоснована.
Толстой поступает дерзко, но достаточно удачно, когда переворачивает с ног на голову в своей критике науки как источника ценностей те представления, против которых он выступает. Религия, говорит он, никогда не может основываться на науке, но наука всегда хорошо основывается на религии. Здесь он подразумевает только то, что может считаться интересным с научной точки зрения, заслуживающим знания и исследования и является таковым на основе известных оценок явлений и нашего отношения к ним. Достаточно ясно, что так обстоит дело в вопросе о «полезных» науках. Но это же целиком или по большей части распространяется также и на «бесполезные» гуманитарные науки; можно сказать, что они также должны отражать оценочные позиции. Поиск истины является ценным уже сам по себе — либо в качестве воспитателя критического и беспристрастного мышления, либо просто-напросто поскольку он приносит удовлетворение.
Идея о совершенно объективной науке, совершенно беспристрастно изучающей все явления, является иллюзией. Толстой в «Религии и нравственности» отвергает мнение о том, что наука могла бы быть своего рода всемирно-исторической константой, причем делает это посредством формулировки, естественно наводящей на мысль о Шпенглере.
«Наука не является изучением „всею", как это наивно думают теперь многие люди науки — это и невозможно, так как предметов исследования бесчис-
ленное количество — наука была и будет всегда изучением лишь того, что религия в правильном порядке и по степени их важности избирает из всего бесчисленного количества предметов, явлений и условий, подлежащих исследованию. А поэтому наука не одна, а есть столько наук, сколько есть религий. Каждая религия отбирает известный круг предметов исследования, поэтому наука каждого времени и народа неизбежно носит на себе характер той религии, с точки зрения которой она рассматривает предмет».
Такой взгляд на соотношение религии и науки можно было бы одобрить — с известными оговорками — даже в том случае, если слово «религия» понимать в более узком, а не в том тотальном значении, в котором оно видится Толстому.
Толстой не вполне ясно осознает, что его примирение веры и знания куплено ценой, которую он сам никогда не согласился бы уплатить. Но, может быть, он предчувствовал, что все это может обернуться таким образом, и предполагал, что его борьба по религиозным вопросам может стать такой мучительной.
Если, подобно Толстому, выбросить за борт весь метафизический балласт в религии и открыто отрицать, что религиозная вера имеет какое-либо отношение к истинности, то есть риск преобразования религии в нечто другое, а именно: в моральное учение. Мы уже говорили об этом. Риск этот не является угрозой катастрофы для тех, кто готов приравнять ключевые вопросы религии к вопросам морали. Но если так настойчиво отрицать, что религия и мораль могут быть одним и
То кетой 205
тем же, как это делал Толстой, а, напротив, полагать, что мораль должна основываться на религии, то существует явная опасность того, что мировоззрение, к которому стремишься, будет лишено опоры. В дальнейшем я покажу, что именно это стало бесплодным результатом религиозных исканий Толстого.
Религия и мораль
Может быть полезным провести границу между двумя основными типами серьезного отношения к жизненным вопросам: этическим и религиозным. Замечательным примером этического отношения является Кант, религиозного — Достоевский. Можно сказать, что религию и право Кант относит к периферийным проблемам. Нечто подобное можно сказать и о Толстом. В основе своей он был в известном смысле атеистом. Однако, в противоположность Канту, Толстой не хотел признавать примат морали над религией. В большой статье под названием «Религия и мораль» он четко ставит вопрос о том, возможна ли мораль без религиозной основы, — и отвечает на него отрицательно.
Мы уже говорили ранее, что под человеческой религией Толстой понимает представление человека о его собственном положении в мире. Под моралью он понимает правила, которыми человек руководствуется в своих поступках и которые следуют из его религии.
* Естественного отбора (англ.).
Вспомним о том, что, согласно Толстому, существуют три основные формы религиозных установок. Из индивидуалистской религии происходит эгоистическая мораль, из коллективистской — групповая эгоистическая мораль (политический и религиозный фанатизм, национализм, классовая и расовая ненависть), и, наконец, из христианского отношения к жизни — мораль самопожертвования и всеобщего братства. Таков источник религиозной морали. Без религии морали нет.
Эти рассуждения заслуживают более внимательного рассмотрения. Если Толстой хочет сказать, что моральные заповеди не могут логически следовать из фактических условий, то он, несомненно, прав. А из этого следует, что научно обоснованная мораль так же невозможна, как научно обоснованная религия. В своем замечательном ответе на работу «Эволюция и этика» Томаса Хаксли Толстой осуждает обывательский наивный оптимизм, верящий в то, что развитие по образцу the survival of the fittest* должно привести к этическому совершенству человечества. Один из аргументов Хаксли состоит в том, что борьба за существование вызывает рост солидарности между различными общественными группами и тем самым способствует развитию общества посредством интеграции. При этом Хаксли отрицает, что борьба за существование между таким образом интегрированными общностями будет еще интенсивнее.
Можно предположить, что Толстой в чем-то, по крайней мере, лучше разобрался в этом вопросе, чем знаменитый английский эволюционист.
Если Толстой своими рассуждениями о религии и морали хотел сказать, что этические правила поведения в последнюю очередь являются оценочными суждениями, то он также прав. Моральной казуистикой можно заниматься лишь на основе оценочных принципов. Но я не считаю, что есть какая-то побудительная причина называть принципы, из которых вытекают конкретные рекомендации, религиозными или этическими. Действительно, все или, во всяком случае, большинство религий содержит некую мораль, а именно: рекомендации к действию. И, возможно, соответствует действительности то, что большинство этических систем уходит корнями в религию. Но если хотеть, чтобы утверждение «мораль должна основываться на религии» было чем-то большим, чем игра слов, нужно суметь показать, что моральные правила получают свой обязующий характер из чего-то, что выше морали, — например, из веры в Бога, чью волю выражает моральный императив, либо из чего-то в этом духе. (Здесь мы приближаемся к основной проблеме Достоевского: если Бога нет, то все позволено.) Этого Толстой не сделал. Ему так и не удалось уверить своих читателей в том, что обвинение в построении религии на основах морали применительно к нему — несправедливо. Но он предпринял некоторые попытки опровергнуть это обвинение, о чем еще следует поговорить.
Ранее мы уже говорили о том, что в известных целях может быть полезно употреблять слово «религия» в таком широком смысле, чтобы всякую жизненную позицию или отношение индивида к своим ближним можно было назвать религиозными. Для другой цели необходимо более узкое применение этого слова. Такая цель состоит в том, чтобы смочь отделить религиозное отношение к жизненным вопросам от других родственных вопросов — например, эстетического или морального плана. В рамках толстовского тотального определения религии провести границу между религией и моралью невозможно.
Сам Толстой также осознавал необходимость сужения понятия религии. Но он не вполне ясно представлял, что тогда сползет к новому определению религии — и не все сказанное о новом, более специальном определении будет соответствовать ее более общему определению.
Попытка Толстого определить особенности тотального понятия религии связана с разделением, которое он делал между подлинными и вырождающимися религиями. Религия в общем смысле, из которой нельзя вывести ни мораль, ни права, ни обязанности, не является подлинной религией. Мне представляется, что Толстой в статье «Что такое религия?» хочет провести границу между религией и магией и вычленить из примитивных религий составные части, которые религией еще не являются. Далее, он полагает, что религия в общем смысле является ложной, если вытекающие из нее правила
поведения основываются на ложном восприятии действительности. Возможно, ошибки такого восприятия не были очевидны для основателей и первых поборников этих религий, и наука указала на них только впоследствии. Тогда можно сказать, что религия вырождается, поскольку она больше — если использовать любимое выражение самого Толстого — не соответствует современному просвещенному общественному мнению. Здесь Толстой преследует цель: провести границу между религией и суевериями, и он уверен в том, что таким путем можно вычленить из высших религий составные части, которые больше не являются религиозными. «Утверждать, что сверхъестественность и неразумность составляют основные свойства религии, все равно что, наблюдая только гнилые яблоки, утверждать, что дряблая горечь и вредное влияние на желудок есть основное свойство плода яблока».
И в конце Толстой утверждает, что лишь такое понимание отношения человека к миру является подлинно религиозным, которое исходит из того, что все люди являются частью целого, равны или братья. «Признание того, что все люди равны, является неизбежным основополагающим признаком всякой религии», — сказано в статье «Что такое религия?».
Мы не будем больше обсуждать два первых различия между истинной и ложной религией. Более интересной является третья толстовская попытка разграничения: возведение идеи равенства в критерий истинной религии.
Чтобы смочь оценить эту мысль по достоинству, важно знать, что, собственно, Толстой понимает под равенством. Сказать, что все люди равны или должны быть равны, это значит не сказать ничего до тех пор, пока не будет определено, в чем же состоит это равенство. Нелегко дать спецификацию этого определения. Например, существенно ли экономическое равенство для мысли о религиозном братстве — и что такое экономическое равенство.
Можно с полным правом сказать, что Толстой не предпринял серьезной попытки дать четкое определение своей идее равенства. На вопрос, в чем же состоит равенство, он, возможно, ответил бы: во всех отношениях. Но такой ответ мало что объясняет, когда задумываешься над тем, как трудно даже в одном отношении — например, экономическом или политическом — более точно определить, что такое равенство.
Понятие равенства, занимающее центральное положение во всей философии Толстого, а также и в его учении об искусстве, остается без точного определения. Это показательно для толстовского мышления. Можно сказать, что его идея об универсальном братстве является одновременно экстремальным индивидуализмом и экстремальным коллективизмом. Но главный акцент все же делается на индивидуализме. Поэтому толстовский коллективизм стал бесформенным анархизмом.
Учение Толстого о равенстве отрицательно относится прежде всего к идее о власти. Власть — это каста, раскол, разделение. То, что важно для человека,
нельзя распределять через посредников: религию — через священников, правосудие — через судей, искусство — через критиков. Эксперты, руководители, святители — это разрушители. В этой мысли заложено много истинного. Прежде всего это критическое мерило. А Толстой — замечательный критик, несмотря на то, что его критика, как правило, совершенно некритична, но избирательна. Он получает такое удовольствие от того, что может показать, что именно несовместимо с идеей универсального братства, что забывает объяснить, что же находится в гармонии с ней, какие конкретные обязанности она налагает на нас и какие права несет с собой.
Опираясь на идею равенства, Толстой хочет прежде всего показать, что церковное христианство в его различных формах не тождественно религии. Можно подумать, что в двух отношениях оно противоречит идее равенства. Во-первых, поскольку оно, по крайней мере молча, одобряет экономическое и социальное неравенство людей. И, во-вторых, поскольку оно признает вмешательство власти как в мирские, так и в духовные дела.
Какой бы правильной и стимулирующей ни была толстовская критика церкви по многим частным вопросам, все-таки нельзя сказать, что его взгляд на духовенство как нечто не сочетающееся с истинной религией убедителен. Даже если согласиться с мыслью о том, что равенство является существенной частью религии. Ибо как идея духовенства противоречит идее братства? Вопрос остается без ответа, поскольку Тол-
стой не говорит нам, в чем заключается равенство братьев, и не определяет содержание той истины, без которой духовенство не может обходиться.
Различия, установленные Толстым для истинных и ложных религий, ни в коем случае не приводят к тому, что его тотальное определение религии не способно дать: к ответу на вопрос, что же отличает религию от морали.
Наряду с двумя определениями религии, о которых мы недавно говорили, — общее или тотальное, отождествляющее религию с мировоззрением в целом, и то, которое под истинной религией понимает незаинтересованное в каком-то неопределенном смысле радикально-демократическое мировоззрение, — у Толстого встречается еще третье определение религии. Оно знакомо нам уже из описаний религиозных исканий, принесших плоды в толстовском толковании Евангелия. Мы помним, что эта попытка по сути дела должна была стать реконструкцией общего ядра всех высших религий. Уже упоминалось, что вопрос об исторической достоверности реконструкции со временем перестал волновать Толстого. Но от самой идеи он не отказался. В своем основополагающем труде «Что такое религия?» он говорит: «Религии отличаются друг от друга по своим внешним формам, но все подобны по своим основополагающим принципам».
Каковы же тогда эти общие основные принципы? Что есть Бог, который является первопричиной всего
сущего; что каждый человек наделен частью божественного и может увеличивать или уменьшать эту часть в зависимости от того, как он живет: для того, чтобы увеличить ее, он должен подавить свои эгоистичные желания и произрастать любовью, а также поступать с другими так, как ты хочешь, чтобы они поступали с тобой. Эти основные принципы, добавляет Толстой, имеются в христианстве, брахманизме и буддизме, иудаизме и мусульманстве, даосизме и конфуцианстве.
Идея об общем начале всех позитивных религий уязвима уже сама по себе, а в той форме, как она выражена Толстым, в высшей степени несет на себе отпечаток своеволия. Как ранее отмечалось, она может восприниматься как попытка объективации, проецирования на историческую действительность толстовского субъективного понимания истинной религии. В ее основе лежит то, что мы называем вторым соответствием третьего определения религии Толстым: тот же самый предмет рассматривается один раз с религиозно-философской, а другой — с историко-этно-логической точки зрения.
Нетрудно придумать мотивы этого двойственного определения истинной религии. Один мотив — быть может, важнейший — заключался в том, чтобы получить поддержку в опыте собственных умозрений Толстого. Как можно всерьез воспринимать обвинения священников и теологов в искажении религии, если нельзя сослаться на истинную религию как историческую действительность? Но этот полемический мо-
тив в отношении историко-этнологических конструкций Толстого не единственный. Вряд ли будет слишком смелым предположить, что был и другой, психологически более интересный: привлечь Бога к религиозной картине вселенной.
Толстой возлагает на историю ответственность за метафизическую конструкцию, которую сам он не осмеливается построить, но без которой не может обойтись.
Я думаю, вряд ли есть еще кто-то, кто написал бы о религии так много, как Толстой, в то же время так мало сказав о Боге. Создается впечатление, что Толстой крайне неохотно и нерешительно употребляет это слово. Он пытается относиться к Христу как к человеку. Это отношение отмечено явным отсутствием симпатии. Но Бог — это метафизическая сила, слишком сильно напоминающая Толстому о различных суеверных представлениях, которые он всеми силами осмеивал и опровергал, чтобы можно было потом ссылаться на него с чистой совестью. Показательно, что когда Толстой пытается прояснить то, что я назвал его тотальным определением религии, он говорит об отношении человека к миру или к жизни, иногда к бесконечности, но не к Богу. Я нашел только одно место в «Воззвании к духовенству» (Appeal to the Clergy), где Толстой говорит, что вера — это отношение человека к Богу. В «Исповеди» он, напротив, говорит, что вера не есть отношение человека к Богу и что определение религии еле-
дует дать независимо от определения Бога. Но все же он не может не привести в защиту своего определения религии несколько взятых из литературы высказываний, где говорится о Боге — а не о мире или жизни.
Когда я сказал, что Толстой не может обойтись без Бога, я имел в виду, что он нуждается в сверхъестественной идее, чтобы не быть вынужденным признать свою собственную религию, несмотря ни на что, всего лишь моральным учением. Толстой удовольствовался тем, что сказал, что под религией он понимает известные оценки вместе с вытекающими из них правами и обязанностями. Это не повлияло на правильность его хода мыслей об отношениях между религией и наукой или на содержание его критики научного мировоззрения. Но при этом провалилась его попытка провести границу между моралью и религией и утвердить примат религии над моралью*.
Надо ли говорить о том, что религиозная философия Толстого — это большая ошибка, и что он смешал свои моралистские взгляды с религией ? Лучше
* Я думаю, что это правильное заключение. Но я не утверждаю, что сказанное является исчерпывающим разъяснением вопроса о возможности существования религии без веры в Бога. Нужно еще исследовать, существуют ли некоторые ценностные понятия, например «святой», которые могут считаться специфически религиозными, не будучи связанными с метафизическими взглядами на сверхъестественную действительность. Я не буду затрагивать эти вопросы, которые находятся в стороне от проблематики Толстого. — Примеч. авт.
все же говорить о трагической неудаче, чем об ошибке. Толстому не удалось переварить то, что с большим правом, чем что-либо другое, можно назвать несущим элементом любой истинной религии: мысль о Боге. Неудача действительно была трагической. Ибо я думаю, хотя это и звучит немного патетически, что Толстой всю свою жизнь искал Бога и понимал, что без Него его учение — только софистика и пустота. Иногда он говорил о своей вере в Бога, но это была вынужденная уступка, и в словах его не было убежденности. Его позицию нельзя описать лучше, чем это сделал Горький: «С Богом у него очень недоверчивые отношения. Иногда они напоминают двух медведей в одной клетке». Вовенарг* придумал афоризм: «Обязанности человека перед Богом — вот что такое религия»**.
«Обязанности человека перед Богом» — так обозначена тонким намеком трудно выразимая вещь. То же самое, хотя и не лучше, можно выразить так: религия — это отречение и подчинение. Религиозный человек покорен, моральный человек — требователен. С этим связано и следующее: религиозный человек добр, моральный — суров. Милость — это религиозное понятие, суд — моральное. Религиозная и моральная жизненные позиции могут тесно соприкасаться, и, возможно, им необходимо быть такими, чтобы из этого получилось что-либо ценное. Но требо-
* Вовенарг Люк де Клапье (1715—1747) — французский писатель.
** «Les obligations de Thomme envers Dieu: voila la religion* ( & > ) •
вательная строгость без прощающей любви — далее если она направлена на самого требующего — есть «поиск самого себя» и, таким образом, скрытая форма эгоизма.
«Человек живет только для своего собственного счастья», — говорит Толстой в статье «О жизни». Он хочет показать, что можно достичь истинного счастья, перестав думать о личном благополучии и начав жить для других. Но это не самопожертвование религиозного человека. Это только уловка эгоизма и окончательная победа над препятствиями, которые мешают удовлетворению нужд собственного «я». Приведенные выше слова, которые являются исходным пунктом толстовского учения о любви, почти шокирующим образом раскрывают недуг, который делает невозможным для Толстого дойти до истоков религии. Он так и не смог признать какие-либо исходящие извне обязанности. Его бунт против власти не довольствуется только свержением церкви и государства, он уничтожает также авторитет Бога и возводит собственное «я» в независимые властители мира. Крайнее последствие нигилизма Толстого заключается в том, что он не способен к религии. С религиозной точки зрения он обречен. В постановлении Священного Синода об отлучении Толстого от церкви была заложена глубокая истина, которую, вероятно, не могли постичь его авторы.
Два главных вопроса религиозной метафизики касаются Бога и бессмертия. О Боге можно сказать, что он не волнует Толстого. Бессмертие, напротив, его
волнует в высшей степени. Страх перед смертью является, быть может, самой сильной движущей силой всего ею мышления. Учение Толстого можно назвать попыткой преодоления смерти. Толстой изложил свою позицию и по метафизической проблеме бессмертия. Он сделал это в работе «О жизни», написанной в 1887 году, которая является, пожалуй, наиболее типичным философским произведением Толстого.
Работа «О жизни» представляет собой, подобно многому из того, что написано Толстым, смешение нелепостей и глубоких мыслей. Она написана под сильным влиянием Канта и Шопенгауэра. Раздел о бессмертии представляется мне — несмотря на заметное присутствие заимствований — лучшим из того, что было написано на эту деликатную тему. Идеи Толстого вкратце можно изложить так:
Все представления о бессмертии как продлении нашего бренного существования в другом мире после смерти должны быть отвергнуты как пустые суеверия. Кроме того, эти вульгарные мысли о бессмертии аморальны. Их психологическая основа эгоистична: желание сохранить наше индивидуальное существование в пространстве и времени*. Если бессмертие
* Отношение к пространству-времени является пробным камнем, с помощью которого различают поверхностные и возвышенные мысли о жизни и смерти. Нельзя изложить одну из человеческих надежд — мысль о бессмертии — более свободно, чем это сделано в Евангелии. Можно также вспомнить Спинозу и Достоевского. У Витгенштейна в «Логико-философском трактате» (Tractatus logico-philosophicus) есть фраза: «Решение загадки жизни в пространстве и времени лежит вне пространства и времени». — Примеч. авт.
существует, то мы должны пребывать вне пространства и времени, принадлежать к другому, чем телесно-биологический, миру. Достичь бессмертия — значит научиться смотреть на свою жизнь под другим углом зрения. Или, как говорит Толстой в статье «О жизни», для существования бессмертия необходимо, чтобы мы осознали, что наша истинная жизнь состоит из чего-то бессмертного. Смертному требовать бессмертия есть тщеславие!
Толстой считает, что этот новый взгляд на нашу жизнь может быть достигнут путем разумного размышления о нашем подлинном благе. Разум учит нас, что это благо не может быть личным благополучием, а измеряется степенью самопожертвования и любви, на которую мы способны.
Общепризнано считать чем-то героическим и достойным похвалы отказ от мысли о личном счастье. На самом деле, говорит Толстой, эта жертва не является ни заслугой, ни подвигом, а необходимым условием жизни. Тот, кто ищет жизни, потеряет ее; но тот, кто утрачивает жизнь, обретет ее. Учение Толстого о бессмертии является комментарием к этим полным глубокого смысла словам Библии.
Страх перед смертью — ошибка. Она происходит от того, что мы смешиваем наше телесное существование с нашей разумной жизнью и высшим благом. Оригинальным наблюдением над психологией страха смерти является высказывание Толстого о том, что мысль о смерти пугает человека не столько потому, что он боится, что со смертью окончится жизнь, а потому, что бренность его земного существования по-
зволяет ему познать цену истинной жизни, которую он не в состоянии был прожить. Тот, кто живет праведно, то есть не живет для самого себя, не особенно боится смерти.
Наша разумная жизнь больше не наша, и поэтому нам ее не потерять. Когда мы больше не живем для себя, мы принадлежим к живой общности, которая не имеет границ индивидуальной жизни. Даже прекратив свое существование в качестве индивидов, мы живем дальше в том, чем нам удалось быть для других. Почему бы нам не назвать последствия наших поступков частью нашей жизни? Толстой говорит об этом иносказательно. Муравьи находят желудь и закапывают его в ямку. Желудь прорастает и вырастает в дерево, которое приносит плоды. Его ветви защищают от дождя и солнца. Наличие дерева влияет на окружающую жизнь. Но это не жизнь желудя, говорят муравьи, а влияние жизни, которая закончилась, когда мы закопали желудь в ямку.
Попытка кратко изложить взгляды Толстого на бессмертие не совсем справедлива по отношению к ним. Тот, чьи мысли об этом в какой-то мере отличаются от мыслей Толстого, может подумать, что они представляют собой лишь манипуляции со словом «жизнь». Между тем, серьезное и подлинное в ходе мыслей Толстого слишком очевидно, чтобы его можно было отвергнуть как софистику, — взятые вне контекста евангельские слова о том, что тот, кто теряет свою жизнь, обретает ее, тоже кажутся игрой слов. Сказанное Толстым в статье «О жизни» ближе к религии из всего того, что он написал. Чтобы быть при-
частными к вечной жизни, мы должны подчинить себя другому авторитету, нежели наши собственные страсти и желания. Но показательно, что Толстой отказывается назвать этот авторитет его истинным именем — Богом. Он называет его разумом. И поэтому он никогда не выходит за пределы магического круга своего собственного «я». Ибо разум получает свою разумность из того, что показывает нам путь к счастью, которого жаждет наше ничтожное «я», но которое оно не может обрести на пути неприкрытого самоутверждения. Религия Толстого — это коварство эгоизма.
Можно сказать, что неоконченной, но значимой как произведение искусства пьесой «И свет во тьме светит» Толстой вынес собственный приговор тщетности своих этико-религиозных попыток. Бернард Шоу в своем замечательном анализе описал ее как трагикомедию, в которой Толстой направил свое оружие suicidally on himself*. Скептик и рационалист Толстой осознает, что его неуклюжие попытки воплотить в жизнь свои учения представляют собой смешное зрелище. То, чему он учил, никому не пошло на пользу, но повредило многим. Реформировать религию призваны люди не его сорта. Толстой, который отрицал все сущее во имя утопического христианства, замечает, что он отрицает также самого себя. «Я постоянно полон сомнений в том, правильно ли я поступал. Я ничего не исполнил... Я — пример слабости.
* Самоубийственно на самого себя (англ.).
1952-1954
Перевод с шведского Г.М.Коваленко
Ясно, что Бог не хочет, чтобы я был его слугой». Толстой, который учил, что мы нуждаемся в вере, «но не в вере в то, что другие люди говорят нам, а в вере в то, к чему мы пришли сами при помощи нашего собственного мышления, нашего собственного разума», слишком поздно осознал, что правильно «не делать ничего, руководствуясь только собственными побуждениями, — нет ничего хуже этого, — а действовать только тогда, когда все наше существо требует этого». Толстой никогда не был цельным моралистом и философом.
«Блаженны нищие духом». Для тех, кого природа щедро одарила, чрезвычайно трудно достичь духовной бедности в евангельском смысле, которая является условием религии. «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко». Эти слова касаются не только тех, кто имеет материальные блага. Случай Толстого представляется мне замечательной иллюстрацией одиночества просвещенного человека — наедине с самим собой. Он следует за светом, но не за тем, который исходит из какого-то определенного места, а за тем, который сам он несет перед собой, и чем дальше он идет, тем глубже и уединеннее становится тьма, в которой он блуждает. Если такой человек и обретает благодать, то лишь тогда, когда он ищет, а не когда он находит истину.
БЕРДЯЕВ
Николай Бердяев может считаться наиболее выдающимся среди русских философов, живших в изгнании после революции. Он родился в 1874 г. и уже в начале нашего века заявил он себе как о выдающемся философе истории и религии. Незадолго до своей высылки из Советского Союза в 1922 г. он закончил книгу о Достоевском. В эмиграции Бердяев издавал журнал «Путь», где была опубликована значительная часть его критических наблюдений над современностью, в том числе работа «Человек и машина», которая и вдохновила меня на это эссе. Бердяев умер в 1948 г., до конца жизни сохраняя творческую активность.
Всю свою творческую философскую жизнь Бердяев занимался общественно-философской проблематикой, отвечавшей потребностям технического развития. Кроме работ, опубликованных в журнале «Путь» с 1932 г., он обсуждал ее в ранней работе «Смысл истории» и в поздней работе «Царство духа и царство Кесаря». В последние годы жизни им была написана работа « Ь Ъ о т т е dans la civilisation technique**, которая, насколько мне известно, не была опубликована.
* «Человек в технической цивилизации» (фр.).
Одна из статей, опубликованных в журнале «Путь», начинается такими словами: «Не будет преувеличением утверждать, что вопрос о технике стал вопросом о судьбе культуры и человечества в целом. В наш атеистический век, когда не только религия, но и вера в гуманизм прошлых столетий ослабли, единственной верой цивилизованного человека нашего времени осталась вера в технику, в ее силу и безграничные возможности развития»*.
Сам я впервые встретился с этим сочинением не на страницах «Пути», а в немецком издании Бердяева 1934 г., куда оно вошло в качестве приложения под названием «Der Mensch und die Maschine»**. Перевод, сделанный, очевидно, под наблюдением автора, начинался так:
«Власть техники и человека неразрывно связаны с капиталистической экономической системой. Машинная техника появилась в капиталистическом мире и стала мощным стимулом развития капитализма. Коммунизм взял у капиталистической цивилизации ее безграничные гипермеханизм и гипертехницизм и создал религию, которая почитает машину как тотем. В этом проявляется глубокое внутреннее родство двух экономических систем, а также сходство атеистической веры в коммунизм со всеобщим атеизмом эпохи».
* При переводе цитат из русских источников я позволял себе стилистические вольности с целью облегчить вербальную перегрузку, которая часто отягощает стиль Бердяева — подобно многим другим русским мыслителям. — Примеч. авт.
** «Человек и машина» (нем.).
Таким образом, во вступлении к эссе Бердяева намечены две разные темы. Одна из них, которую можно назвать глобальной, касается научно-технических форм цивилизации как таковой. Другая затрагивает отношения между двумя экономическими политическими системами, которые долго воспринимали друг друга как враги, но, однако, могут рассматриваться как происходящие из одного и того же духовного источника — западноевропейского рационализма и веры в прогресс путем модернизации общества. Каждую из тем можно назвать, пользуясь терминологией Бердяева, «эсхатологической». Обе они касаются «чрезвычайных времен». В дальнейшем я буду придерживаться глобальной темы, доминирующей в построениях Бердяева. В конце моего эссе я приведу вариации на его вторую тему.
Отношения между человеком и машиной были предметом фантазий писателей и философов задолго до Бердяева. На раннем этапе индустриальной революции английские текстильщики, так называемые луддиты, боялись, что машины отнимут работу, которая для большой группы людей была средством к существованию. Так зародился страх перед злом, которое превратилось в кошмар индустриального общества безработицу. Незаслуженно забытый ныне писатель Томас Пикок* в романе «Грилл Грейндж» устами пастора Опимейна предсказывает, что техническое применение науки уничтожит весь человече-
* Пикок Томас (1785—1866) — английский писатель, отвергавший идею прогресса и ориентировавшийся на внебуржу-азные формы человеческого бытия.
ский род — и Самюэль Батлер фантазирует о стране Нигде, в которой машины находятся под строгим запретом.
Наряду с этими мрачными пророчествами о вредоносной машинизации слышится гораздо более мощный хор славословий, живописующих рай земной, который будет создан соединением науки и техники, когда жизнь станет легкой и полной наслаждений. Выразителями этих эйфорических чувств по отношению к нарождающейся новой форме цивилизации были Беллами* и Жюль Берн.
Рассматривая отношения машины и человека, раннее мышление — как позитивное, так и негативное — бессознательно почти не обращало внимания на вопрос, превратившийся впоследствии в острую проблему: вопрос о взаимоотношениях человека и природы.
Следует признать заслугой Бердяева ясное осознание им, что проблематичное влияние техники на жизнь имеет основу в изменившемся отношении человека к окружающей среде. В статье «Смысл истории» он пишет, что «в основе исторического процесса лежит отношение человеческого духа к природе и наша зависимость от взаимодействия с силами природы». Причину того, что эти отношения стали проблемой, Бердяев видит в кризисе исторического про-
* Беллами Эдуард (1850—1898) — американский писатель, журналист, автор социально-утопических романов, в которых он рисует картину будущего общества, основанного на началах равенства.
цесса, который многие философы истории обычно называют переходом от культуры к цивилизации.
В отношении человека к природе традиционно выделяют несколько периодов. Периодизация Бердяева несколько меняется в его разных работах. Я изложу ее в несколько упрощенной и традиционной форме.
Доисторический человек на стадии охоты и собирательства целиком и полностью зависел от капризов и милостей природы. Он извлекал пользу из ее даров и стремился избегать опасностей. Но он еще не предпринимал каких-либо организованных или систематических попыток изменить эту зависимость.
Переход от предыстории к истории произошел после того, как человек перешел к оседлости, начал разводить животных и культивировать растения. Этот переход примерно совпал с зарождением техники в смысле умения производить и применять орудия труда в различных областях деятельности. В английском языке различают technics и techniques, производство и применение орудий труда. Благодаря различным техническим приспособлениям люди постепенно отчуждаются от природы и становятся из детей природы культурными существами. Поэтому можно сказать, что техника сама является основой более высокой культуры.
Как культурное существо человек также органически связан с природой и зависим от нее. Природа воспринимается как макрокосмос — микрокосмосом, миниатюрой которого является человек. Такой
холизматический или целостный взгляд на отношения человека с природой нашел выражение в различных культах матери-земли (Gaia) и других формах так называемой теллуристской мистики. Его пережитки сохраняются в христианской погребальной церемонии («из земли вышел, в землю и вернешься»).
Бердяев мог бы добавить к этому, что отношение человека к природе также наложило характерный отпечаток на культурную традицию, восходящую к Ветхому завету. В первой книге Библии говорится о том, что Бог сотворил человека по образу и подобию своему и сделал его владыкой «над рыбами морскими и птицами небесными, над скотом и над всей землею». В этом заложено зерно представлений о том, что человек — хозяин природы и имеет право пользоваться ее дарами и ресурсами в своих собственных целях. Эта мысль не имеет прямого соответствия в культурном наследии древней Эллады.
Греки видели в установленном законом естественном порядке скорее норму или идеал, которым люди должны руководствоваться в своих поступках как индивиды и как строители общества. Нарушение норм считалось дерзостью (hybris), которая нарушала равновесие космической системы. Способность природы восстанавливать нарушенное равновесие называлась справедливостью (nemesis).
Мысли Бердяева о нашем историческом прошлом несколько односторонне связаны с христианской традицией, с отклонением от античных корней нашей культуры. Зато его заслугой является то, что он отметил
заниженную роль средневекового культурного наследства при оценке современной ситуации. В статье «Новое средневековье», которая по-английски называется достаточно красноречиво — «The End of Our Time», Бердяев говорит, что он осмеливается «характеризовать наше время как конец современной истории и начало нового средневековья». Как известно, интерес к средневековью переживает ренессанс в современной историографии и истории философии.
Почти такое же изменение в отношениях между человеком и природой наступило в период Возрождения. Иерархическая картина мира, свойственная средневековью, рухнула. Человек, отдельный индивид стал центром, с позиций которого стали смотреть и судить о порядке вещей. Это отразилось почти буквально в прорыве центральной перспективы в живописи. В литературе дантовское описание мироздания в «Божественной комедии» сменилось шекспировскими человекоцентристскими драмами.
По известному выражению Якоба Буркхгардта*, Ренессанс открыл человека и природу. Традиционно это «открытие» считается возрождением идеалов античности, ренессансом, но правильнее было бы говорить об изменении взгляда как на человека, так и на природу. Предполагалось, что свободное развитие наших врожденных склонностей и естественных импульсов приведет весь человеческий род к совершен-
* Буркхардт Якоб (1818—1897) — швейцарский историк и философ культуры, один из основателей культурно-исторической школы в историографии.
* Царство человека (лат.).
ствованию и к созданию государства свободных людей, которое гуманисты Возрождения назвали regnum homines*. Этот оптимистический образ человека, зародившийся в Ренессансе и укрепившийся верой в прогресс эпохи Просвещения и просветительскими идеалами немецкого гуманизма, в течение нескольких лет указывал путь развития, ведущий к основанному на разуме секуляризованному обществу.
Параллельно с возникновением гуманистического взгляда на человека изменилось наше отношение к природе. Представление о природе как организме (мать-земля) сменилось взглядом на природу как артефакт, искусственный предмет. Прототипом артефакта является машина (а для людей в конце средневековья часовой механизм был прототипом машины). Сама природа может рассматриваться как гигантский часовой механизм. Конечно, часовщиком был не сам человек. Вначале он идентифицировался с христианским Богом. Но когда часы были сделаны и запущены Творцом, они пошли на свой манер, в соответствии с нерушимыми принципами или законами. Хотя законы были установлены Богом, они могут применяться человеком, чтобы предвидеть развитие природы и приводить в соответствие с этим свои собственные действия. Со временем идея Бога как универсального строителя и законодателя могла стать символом, аналогом человека как конструктора и пользователя машин.
Человек, освобождающийся от органической зависимости от природы, не сразу попадает в новые оковы, которые мы обычно называем механизацией жизни. Можно вместе с Бердяевым назвать Ренессансом целую эпоху от Предреформации до Просвещения. Он говорит, что это — переходный период, наполненный творческой жизнью и богатый варьирующимся историческим контекстом.
В эпилоге «Смысла истории» Бердяев пишет: «Эра цивилизации начинается с торжества машин. Жизнь утрачивает согласие с ритмом природы и перестает быть только органической. Между человеком и природой возникает искусственный мир орудий, с помощью которых человек пытается подчинить природу». Понятие «организм» уступает место понятию «организация». Бердяев не играет этими словами, а говорит, что организм происходит от жизни и сам является источником жизни, в то время как организация не рождается и не рождает, а является искусственным результатом человеческой деятельности. Поэтому власть техники и машин означает прежде всего переход от органических форм жизни к организованным.
Организм — это биологическое понятие. Организация относится к социальной области. В качестве артефактов, конструкций организация напоминает машины. Показательно, что говорят о «машинизации общества». Выражение ассоциируется с механистическим взглядом на природу, который был характерен для послеренессансной физики. Бердяев хочет
видеть связь Между смещением центра тяжести с органического к организованному и смещением с биологически вдохновленного к механистическому восприятию природы. Он говорит, что мы живем в век физики, а не биологии, в век Эйнштейна, а не Дарвина. Возможно, кто-нибудь возразит на это, что сейчас не та ситуация, которая была в то время, когда Бердяев писал свое эссе о людях и машинах. Биология вновь заняла центральное место в научном мировоззрении — прежде всего благодаря громким открытиям, касающимся генетики человека. Мы стоим на пороге новой эры генетических манипуляций с различными формами жизни. Но это, собственно, не противоречит точке зрения Бердяева, а скорее подтверждает ее. Ибо слом генетического кода и открытие пути к генным манипуляциям стали следствием проникновения в науку о жизни, так сказать, снизу, через физику и химию. Таким образом, можно говорить не столько о биологизации научной картины мира, сколько о физикализациИ биологии.
Другое дело, что механистические и строго детерминированные представления, характерные для классической физики, были ослаблены под влиянием новых результатов исследований и теорий — начиная со времени рождения квантовой физики в начале столетия и до тех новшеств, которые можно назвать исследованием хаоса. Еще слишком рано говорить о том, как эти научные явления последнего времени повлияют на представление о человеке как о части большого природного единства.
Бердяев считает, что машинная технология представляет новый тип реальности. Как это следует понимать, не совсем ясно. Бердяев вообще не очень понятный, а иногда и занудно повторяющийся мыслитель. Его сила в интуиции и воображении, а не в аргументации. Я хотел бы понимать его мысль об изменившейся или новой действительности следующим образом: действительность, представленная машинами, — иного рода, чем органическая и неорганическая, живая или мертвая природная действительность. Было бы большой ошибкой, говорит Бердяев, классифицировать машины как принадлежащие к неживой природе под предлогом того, что они сделаны в основном из неорганических материалов. Действительность особого рода, источником которой является машинная технология, следует искать в воздействии этой технологии на условия жизни, и которая происходит от того, что я раньше назвал техносистемой* — расплывчатого единства экономической, промышленной и научно-технической организации. Воздействие техносистемы простирается теперь на весь земной шар. Отдельные части системы не подчиняются общему высшему руководству; они частично состязаются, частично взаимодействуют друг с другом. Их собственная деятельность направляется не столько конкретными инди-
* Я отсылаю читателя к моему эссе 1987 года: «...звездами не предписано, что национальное государство является последней формой политической организации» («Myten о т framste-get». Bonniers, 1993) . — Примеч. авт.
видами, сколько анонимным руководством и другими безличными органами, в которых персональная ответственность уступает место коллективной заботе о благе предприятия. Развитие техносистем способствует интеграции и унификации пестроты жизни, человеческих ожиданий и требований благ жизни. В этом смысле можно говорить о наступлении новой эпохи.
В этой новой действительности человек развивается вместе с машинами. Его жизнь становится частью машины, и наоборот, жизнь машины — частью его жизни. При этом чрезмерно увеличивается возможность человека-машины манипулировать как живой, так и мертвой природой. Благодаря своему симбиозу с машиной человек становится тем, кого Бердяев метко назвал «космиургом», который добавил «восьмой день» к семи дням (когда, согласно библейской традиции, Бог создавал мир)*.
Человеку как космиургу удалось преодолеть и устранить большинство ограничений, которые пространство и время создали ему в предыдущей действительности. В качестве примера Бердяев приводит кино. Способом, радикально отличающимся от театра, кино дает нам зримую, всеохватывающую и согласованную картину всей Земли, ее ландшафта, городов и жизни народа, позволяет нам пережить сцены войн и глобальных природных катастроф. Мы становимся непосредственными участниками глобальных собы-
* Оба выражения, насколько мне известно, являются собственными изобретениями Бердяева. — Примеч. авт.
тай. Это не может не влиять на восприятие человеком действительности.
Пример Бердяева может казаться устаревшим. Покорение пространства и времени с помощью технологий чрезвычайно прогрессировало по сравнению с тем временем, когда писал Бердяев, — в последние десятилетия прежде всего благодаря возникновению электронных средств массовой информации и коммуникации. Новости и приказы теперь посылаются из одного конца мира в другой во времени, которое ошибочно называют реальным и которое правильнее было бы назвать нулевым, поскольку полностью устранены расстояния в пространстве и времени, которые в прежней действительности отделяли одно событие от другого.
Предвидение Бердяева проявилось в том, что он уже в этих изменениях в пространственно-временных отношениях человека видел наиболее богатые последствиями отличительные черты новой действительности, которую человек технологических жизненных форм создал для себя самого. Когда Бердяев писал это, такие отличительные черты только начали проявляться. Если бы он стал свидетелем телевизионного бума или возможностей компьютерных технологий обрабатывать сверхчеловеческие объемы информации за доли секунды, то обнаружил бы, что его пророческие предвидения многократно подтвердились.
Прекрасный новый мир, созданный человеком-космиургом, со временем приобрел все более сомни-
тельную и даже пугающую физиономию. Новая действительность влияет как на старую природу, так и на старого человека. Уже в ранней работе «Смысл истории» Бердяев писал, что «в начавшемся новом периоде начинает колебаться йаше прежнее представление как о природе, так и о человеке».
Реакция природы на изменения, которые несет технологическая система, хорошо известна под названием «экологический кризис». При Бердяеве он еще не достиг угрожающих размеров. Примечательно скорее то, что Бердяев вообще упомянул об этом. Его пример касается загрязнения воздуха. «Человек еще не приспособился к новой действительности, созданной машинной техникой. Еще не известно, сможет ли он дышать загрязненным электричеством и радиацией (!) воздухом. Мы еще не знаем, как проявит себя воздух, отравленный человеком через свои технические изобретения и артефакты. Есть врачи, которые говорят, что он может быть опасным, даже смертельным». Другой его пример касается деструктивных возможностей постоянно эскалируемой военной промышленности. Бердяев успел пережить атомную бомбу, и он опасается неслыханных бед, которыми она грозит человечеству.
С тех пор загрязнение воздуха и воды, опустошение и гибель лесов, эрозия почвы стали мировыми проблемами. Невосполнимые ресурсы, необходимые для быстро растущего населения земного шара, грозят иссякнуть. Новые источники энергии, представленные атомными электростанциями, продемонст-
рировали, чем приходится рисковать, и многие считают это неприемлемым. В последние годы обнаружилась новая угроза жизни — изменение климата и появление озоновых дыр, грозящих земному шару. Эти опасности порождают перспективы, касающиеся всей экосферы и, в крайней форме, исчезновения человека как зоологическою вида.
Даже если сам Бердяев не испытывал такие апокалиптические предчувствия, все-таки есть причина назвать их здесь. Уже в своей ранней работе о смысле истории Бердяев констатирует, что русская историко-философская традиция отмечена апокалиптическими эсхатологическими обертонами, которые отличают ее от типично западной философии. Апокалиптический философ на Западе — это прежде всего Шпенглер. Но показательно и то, что Шпенглер долгое время не был особенно популярен среди историков и философов. Эта ситуация не изменилась и сегодня . Поэтому мне кажется, что классическая традиция русской философии, представленная именами Леонтьева, Соловьева, Бердяева и, может быть, прежде всего Достоевского, могла бы стать исходным пунктом для критических мыслей о будущем человечества в наше бурное и трудно доступное для рефлектирующей мысли время.
У Бердяева есть интересные размышления о том, как научно-техническая цивилизация подрывает гуманистический взгляд на человека. Разрушающее действие состоит в том, что ранее упоминавшееся «преодоление времени» техникой чрезвычайно убыст-
ряет ритм жизни. У отдельного индивида просто нет времени и возможности, чтобы остановиться на мгновение и задуматься над тем, что происходит вокруг него. То, что мы утратили возможность жить сегодняшним днем, — как говорит с оттенком парадоксальности Бердяев, — означает, что у нас нет времени и для вечности. «Каждое мгновение должно как можно быстрее сменяться следующим, и все мгновения, таким образом, исчезают в потоке времени и тем самым предаются забвению». Вследствие этого индивид чувствует себя затерянным в мире. «Человеческая психика не может переносить постоянно увеличивающийся темп, к которому вынуждает нас новое время. Это принуждение имеет тенденцию к превращению самого человека в машину. Это очень болезненный процесс».
Осложняющее влияние повышенного темпа на нашу ориентацию в мире касается не только нашей личной жизни. Оно накладывает отпечаток также на коллективную сферу современной жизни, на всю современную культуру. Таким осложняющим фактором является усиливающаяся фрагментарность картины мира, которую создает наука и которая раньше, благодаря общепросветительному влиянию школ и университетов, оставила свой отпечаток в мышлении простых людей. Ведущие ученые больше не имеют того влияния на общественное мнение, какое они имели в XIX в. и, быть может, в начале XX в. Они должны стать специалистами, часто имеющими очень ограниченное представление даже о целостно-
сти своего предмета — будь то физика или история. Подобно тому, как усиление фрагментарности ведет к утрате перспективы видения мира, так и растущая специализация имеет тенденцию разрушения индивидуальности человека. Бердяев воспринимал эти тенденции как дегуманизацию, обесчеловечивание человека. Представление о нас самих, которое является частью как нашего иудео-христианского, так и нашего греко-римского культурного наследства и расцвет которого произошел через гуманизм Ренессанса и Просвещения, не может противостоять и выжить под гнетом научно-технической цивилизации. Если денатурализация природы результирует в экологический кризис, то дегуманизация человека, в свою очередь, ведет к ненормативности и оценочному вакууму, которые распространяются и в современной индустриальной цивилизации. Этот двойной процесс является питательной почвой для апокалиптических настроений.
Фрагментарная картина мира является следствием собственного развития технической рационализации. Когда первоначальная картина мира раскололась, действительность приобрела черты абсурда. Об этом свидетельствует современное искусство. Когда действительность станет абсурдом, придет чувство того, что жизнь утратила смысл. Наша рассудительность сменится новыми формами иррационализма — преклонением перед насилием или суеверием, или бегством от действительности. В своей книге «Царство духа и царство Кесаря» Бердяев говорит:
«Наше время отмечено соединением иррационализма и рационализма. Это может казаться противоречивым, но по сути является совершенно понятным. Иррациональные силы прорываются неожиданно, и человек при этом поглощается хаосом. Он предпринимает мучительные попытки спастись, увеличивая рационализм своей жизни. Но этот процесс является лишь оборотной стороной роста иррационализма. Человеческая и мировая ситуация воспринимается как абсурд, бессмыслица».
Гуманистический человек, чье шекспировское отношение к жизни сменило дантовское мировоззрение средневекового человека, нес в глубине своей души сдерживаемые им силы, которые однажды должны были вспыхнуть, прорваться и разрушить его мечты о постоянном продвижении на пути к тысячелетнему царству на земле. Бессмертной заслугой Достоевского является то, что он обнажил и проанализировал этот нижний мир цивилизованного человека в своем творчестве — от «Записок из подполья» до легенды о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» . Бердяев называет Достоевского представителем того взгляда на человека, который сменит секуляризованный гуманизм Шекспира, подобно тому как последний сменил религиозно-иерархический взгляд Данте. Чрезвычайно поучительно было бы, говорит он, сравнить взгляд на человечество у Данте, Шекспира и Достоевского.
Бердяев не делает никаких уступок той лживой романтике, которая мечтает о возвращении к фор-
мам жизни, характерным для прединдустриального и предтехнологического общества. Благодаря техническим знаниям человек смог расстаться с доисторической стадией и стать культурным существом, субъектом своей собственной истории. Мечты о возвращении к естественному состоянию — это мечты о первобытном рае, которого на самом деле никогда не было и который является плодом нереалистического страстного желания жизни, свободной от страданий и печалей, присущих ей в реальности.
Человек не должен стремиться к улучшению ситуации, отвергая технические новшества, отрицая развитие. Этого можно достичь, научившись управлять техническим развитием, то есть когда то, что я называю техносистемой, приобретет свойство, способное преодолеть вредное влияние как на духовное равновесие человека, так и на окружающую среду.
Возможно ли человеку достичь такого господства над собственными силами?
Бердяеву представляется возможным дать положительный ответ на этот вопрос. Несмотря на свою жесткую критику дурных привычек современного общества, он с оптимизмом смотрел в будущее. Он искал и находил поддержку своему оптимизму в мысли о религиозном пробуждении. Чтобы смочь овладеть ситуацией, человек должен признать и подчиниться власти, стоящей выше его собственного расчетливого разума. Он должен понять, что только так сможет прийти к сбалансированному осознанию как собственной силы, так и собственной слабо-
сти. Такой высшей властью, по мнению Бердяева, является Бог.
В своем эссе о человеке и машине Бердяев ссылается на своего соотечественника Федорова, который соединил с христианскими тенденциями сильную веру в возможность с помощью своей технологии преодолеть кризис, порождаемый технической цивилизацией.
Бердяев, очевидно, находился под сильным влиянием федоровской «философии общего дела». Во многих отношениях взгляды Федорова напоминают веру Маркса и Энгельса в научно-технический прогресс и мечты о развитии человечества от царства необходимости к царству свободы. Бердяев не мог разделить этот оптимизм. Согласно Бердяеву, человек не только существо, которое может сбросить оковы природы. Он стоит также над каждой особой формой общественной организации. Поэтому нет идеальных общественных или государственных форм.
Собственно христианство Бердяева резко антро-поцентрично. Центром религиозной картины мира является, скорее, человеческий индивид, чем трансцендентное божество. В этом пункте Бердяев является верным последователем Достоевского, который больше, чем кто-либо другой, питал философию Бердяева. Молено задаться вопросом о том, не является ли христианское мировоззрение обоих великих русских вопреки всему слишком гуманистическим, чтобы его можно было соединить с какой-либо из форм, в которых выступало историческое христианство. Оно не
является христианством древних отцов церкви или средневековых схоластов и не идентично какой-либо обособленной форме, которые позднее приняло христианство (римско-католическое, ортодоксальное или протестантское). Христианство в духе Достоевского и Бердяева, которое поможет нам преодолеть кризис цивилизации, само является трансформированной формой христианства или новой религией.
Самому Бердяеву импонировало христианство Федорова, имеющее марксистскую окраску, но и к нему он относился критически, можно уважать и его собственную христианскую антропологию, считая ее все-таки несколько сомнительной.
Лично я не могу поверить в путь в царство Божие, «которое является не только небесной, но также и трансформированной земной действительностью». Я не буду излагать причины моих сомнений — рке по причине того, что отношение Бердяева к чрезвычайным вопросам представляется мне слишком расплывчатым, чтобы наметить основные пункты религиозно-философской критики.
В начале этого эссе я сказал, что немецкий перевод работы Бердяева «Человек и машина» предваряется некоторыми утверждениями об отношении нашей научно-технической цивилизации к общественно-экономической системе, антагонизм между которыми наложил отпечаток на динамику жизни большей части этого столетия.
Та форма рационализации, которая представлена западноевропейской наукой и технологией, тесно
связана с порядком, постепенно (и, как теперь может показаться, окончательно) утвердившимся как всемирная общественно-экономическая форма — иначе говоря, нерегулируемая рыночная экономика. Но и плановая экономика, которую создала в Центральной Европе русская революция, первоначально также была инспирирована подобным взглядом на возможность научного и технического рационализма осчастливить человечество.
Я хотел бы закончить мое эссе некоторыми вариациями на эсхатологическую тему, которую наметил, но Не развил дальше Бердяев, сравнивая капитализм и социализм.
В образе Ивана Карамазова Достоевский изобразил — утрированно, но не карикатурно — западного рационального и секуляризованного человека. Показательно, что именно Иван рассказывает потрясающую легенду о Великом инквизиторе или о человеке, который выступил против Христа. Подражать Ивану пытается его сводный брат Смердяков, полуидиот, который убивает порочного отца, надеясь, что тем самым исполняет самые сокровенные желания Ивана. В конце Смердяков повесился; Иван сходит с ума, и его душа достается дьяволу.
Как и многие другие образы великой литературы, оба образа, Ивана и Смердякова, могут трактоваться различно. Но мне все же кажется интересно и естественно рассматривать одного из них как символического представителя того духа, который несет от-
печаток времени, начиная с эпохи Просвещения; второй же представляет тот дух, который отразил социальный эксперимент Октябрьской революции и наложил свой отпечаток на развитие в течение семидесяти лет. Подобно тому, как СмерДяков был обезьяной Ивана, советская система была попыткой уподобиться Западу и одновременно превзойти его достих<(ения, создав передовое и разумное общество, образец будущего для современного человека. Попытка завершилась печальной неудачей и привела к самоубийству самого крупного единого государственного образования. Можно сомневаться, есть ли в мировой истории хоть один аналог тому недраматическому способу, каким распался и исчез с политической арены нашего времени Советский Союз. Другое дело, что травма, нанесенная этим коллапсом, может еще иметь драматические последствия.
Если конец Советского Союза напоминает самоубийство Смердякова, то какая судьба ожидает оставшееся в живых мировое государство, когда ничем не сдерживаемые рыночные силы будут выпущены на свободу?
Мы получили прежде всего галопирующий капитализм, спутниками которого являются депрессия и массовая безработица на Западе и экономическая нищета и политическая нестабильность на Востоке. Индустрия и основанная на науке технология продолжают свое неудержимое шествие по свету, увлекая за собой сбитые с толку национальные государства к неизвестной цели.
* Возможно, читатель узнает здесь строку из эпиграфа к «Ревизору» Гоголя. — Примеч. авт.
Не похож ли этот марш без цели на скитания несчастного Ивана Карамазова и его печальный конец после того, как он отдал свою душу дьяволу? Это не трактовка самого Бердяева, но мне кажется вполне возможным, что он согласился бы с ней. Это один из способов видеть свое время в зеркале. Если картина не очень привлекательна, то не надо винить зеркало!«На зеркало неча пенять, коли рожа крива»*.
Перевод с шведского Г М.Коваленко
1994
МОДЕРНИЗАЦИЯ КАК ПСЕВДОМОРФОЗ*
Понятие модерности, часто обсуждаемое в наше время, не имеет четких очертаний. Но можно проследить два источника его появления. Один из них — это зарождение в период позднего Ренессанса и раннего Барокко гелиоцентрической картины мира и естественных наук в их союзе с технологией. Другой — направление общественного мнения, известное как Просвещение с его идеями демократии, прав человека и взглядом на человека как на автономного морального агента. В трансформации общества, начавшейся с индустриальной революции в начале и середине XIX века, эти два источника современности почти неразрывно переплелись между собой. Тем не менее полезно рассматривать их отдельно. Я надеюсь, что смогу показать вам, почему.
История России не полностью синхронизируется с историей Европы. Модернизация в России не была результатом органичного совершенствования снизу, скорее попытками навязать ее сверху незрелому обществу. Первая была сделана Петром I. Он пожелал
* Ранее опубликована на английском языке: Wright G.H. v. Modernization as Pseudomorphosis / / ZiF. Mitteilungen. Bielefeld 3. 1996. S. 4 - 7 .
пересадить в свою страну знания и практический опыт, обеспеченные наукой и нарождающейся технологией. Можно назвать петровские реформы «модернизацией без просвещения». В качестве опытной реформации общества это было преждевременно. Это привело к тому, что Шпенглер назвал историческими псевдоморфозами. Термин заимствован из геологии. Если применить его к истории, он примерно означает суперпозицию импортированных пластов культурных достижений на местные формы религиозной и социальной жизни, вступающую в противоречие с их естественными возможностями развития и поиском самопонимания или идентитета.
Взгляд на историю России от Петра до Ленина как на псевдоморфоз преждевременной западнизации кажется мне в основном корректным. Попытки Екатерины II «дополнить» результаты петровской модернизации закончились лишь тем, что могло быть названо потемкинской маскировкой неправильно понятого просвещения. В российской литературе XIX века мы видим это отраженным как в зеркале. Кто может прочитать гоголевские «Мертвые души» или посмотреть его «Ревизора», тот придет к мысли о том, что российское общество того времени было одной большой иллюзией. Эпиграф пьесы звучит так: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива».
Поиск российского идентитета был дан интеллектуальной артикуляции интеллигенцией предшествующего столетия. Хотя при своем зарождении аспект национального пробуждения был подстегнут наполе-
оновскими войнами, он принял в России специфические формы, поставив себя между «славянофилами» и «западниками».
В этом контексте наиболее интересным для нас примером, пожалуй, будет Николай Данилевский, второй в рейтинге, но тем не менее достойный внимания прототип Шпенглера. Он ставит под сомнение взгляд на историю как на бесконечную прогрессию, направленную к более развитым формам цивилизации. Эта точка зрения тесно связана с понятием мо-дерности со времен Просвещения. Согласно Данилевскому, а затем и Шпенглеру, универсальность, присущая этой идее, ошибочна. История — это не линейная прогрессия одного субъекта, названного человечеством, но циклическая последовательность цивилизаций или культур, жизнь каждой из которых ограничена от рождения и расцвета до заката и смерти. Одна из них — западная культура. Данилевский видел ее как приход к концу. По его мнению, ей должна была наследовать славянская культура, зарожденная на равнинах России.
Затем пришла Революция с ее новой «модернизацией» российского общества, более безжалостной и жестокой, чем петровская. Она заставила замолчать и славянофилов, и западников. Но остается вопрос, как разместить большевизм на оси «славянофилы — западники». Ответ представляется мне как интересным, так и трудным. Возможно, временная перспектива еще слишком коротка, чтобы финальный вердикт стал возможным.
Революция сделала все, чтобы убрать лакировку запад низации, которую реформы Петра и полупросвещение Екатерины распространили на туземное российское общество. В этом смысле она, можно сказать, освободила Россию от псевдоморфоза, вызванного преждевременной модернизацией. Но дала ли она также пространство для роста и развития подлинного российского идентитета? Или это было лишь еще одним псевдоморфозом?
Марксизм-ленинизм был привнесенной идеологией. Он объявил науку и технологию главным двигателем прогресса, но отверг западную либеральную демократию и моральную автономию личности. Так же, как и петровские реформы, большевистская революция означала модернизацию без просвещения, или «модернизацию без модернитета».
С отмиранием идеи мировой революции Троцкого и заменой ее сталинской проповедью «социализма в одной стране» российское общество становилось все более реакционным, «азиатским», озабоченным своим ограждением от проникновения идей с Запада. В этом процессе ожесточения, возможно, узнаются черты специфического «русского» характера.
Но конструкция, возведенная Революцией, рухнула в одной из самых странных засвидетельствованных социальных трансформаций истории. Смирительная рубашка псевдоморфоза марксизма-ленинизма была сброшена, и вновь открылось пространство для дискуссий между славянофилами и западниками о том, какую дорогу выберет Россия для своего нового будущего.
Один указатель направлен на Запад, через Европу —
и далее над Атлантикой к Северной Америке. Я думаю, это направление было желательно для Горбачева и ею коллег, возможно, вначале и для Ельцина. Истинная модернизация должна была стать целью, в которой, как на Западе, сочетались научная и административная рациональность с демократической формой правительства. Реформы должны были стать результатом не административною навязывания, но свободною диалога между правительством и подданными.
Другой указатель направлен на Восток — не только через славянские территории, но через туркестанские равнины по направлению к китайскому Дальнему Востоку и исламскому юго-востоку. Контраст между римским и византийским христианским миром, который был главной темой диалога между славянофилами и западниками, сейчас расширился так, что стал тем, что названо философом Александром Панариным контрастом между «ат-лантистами» и «евразистами»*. Первые считают, что российский путь к модернизации должен быть западной дорогой к глобальной цивилизации, которую характеризуют рыночная экономика и либеральная демократия. Последние полагают, что результатом этого явится лишь другой псевдоморфоз, который воспрепятствует развитию истинной российской цивилизации, отличной от западной, хотя не всегда враждебной ей.
Концепция «евразизма» целиком не нова. Она была заимствована у князя Николая Трубецкого, со-
* А.С.Панарин. Россия в цивилизованном процессе. (Между атлантизмом и евразийством.) М., 1995.
сланного русского лингвиста, известного лидера Пражской школы фонологии. В начале 1920-х годов положения теории составили манифест, названный «Исход к востоку». Его идеи были близки немецкому неоконсерватизму того лее периода, связанному с именами Артура Мрллера ван ден Брука и Освальда Шпенглера. Источником вдохновения, значительным не только для германских консерваторов, но также для евразийских мыслителей, стали работы последователей шведского политического ученого Рудольфа Челена. Его теория «геополитики» была попыткой понять стремление великих дерлеав к территориальному расширению через идею обогащения других народов своей культурой — что было названо по-немецки «Schicksalsgemeinschaft». В случае с евразизмом необходимо осознать это государство как многонациональное, но все еще связанное в единое целое доминирующим российским элементом или идеей, вдохновляющей всех его членов.
Я не буду останавливаться на рассмотрении, составляет ли Евразийская территория предопределенное единство. Так молено подумать без натяжки. Активным сторонником этой идеи среди современных политических фигур является Нурсултан Назарбаев, лидер государства новой республики Казахстан. «Евразийский союз», представленный им, является аналогией ЕС, Европейского Союза*. Но в стороне от политики возродились — что неудивительно — на постсовет-
* Vesci Oittinen. Eurasismus — eine Integrationsideologie fur Russland? / / Blatter fiir deutsche und internationale Politik. November, 1994.
ской духовной пустоши дебаты «за» и «против» евразийских идей. Ранним голосом в дискуссии был, кстати, голос Льв4 Гумилева, сына Анны Ахматовой и ее злосчастного щжя. Его евразизм, как и у Трубецкого, связан с переоценкой роли Чингиз-Хана и Золотой Орды в происхождении Царской империи*.
Я закончу двумя моментами, которые нахожу особенно интересными в евразизме как вкладе в обсухс-дение современности и будущего России:
Первое. Евразизм критикует идею глобальной модернизации, ведомую научной рациональностью и идеалами просвещения демократии и культурой гуманизма. Попытки модернизации на этой линии вне западной орбиты приведут лишь к псевдоморфозам чужих культур, готовых разделить западное потребительство и образ жизни. Этот процесс имеет сейчас место в дальневосточных культурах Японии и Китая и в исламском мире. Еще не решено, поддадутся ли они давлению Запада либо будут ему сопротивляться. Другие (например, Индия и африканские страны) могут быть фактически неспособны найти или вернуть их собственный идентитет. В случае с Россией, напротив, имеется шанс подлинной модернизации России в западном стиле.
Второе. В дискуссии «круглого стола» в «Вопросах философии» (1993 г.) о России и модернизации Александр Панарин заметил нечто, что кажется очень уместным в вопросе о модернизации вообще. Именно то, что сам модернитет находится в кризи-
* Л.Н.Гумилев. Ритмы Евразии. Эпохи и цивилизации. 1993.
1995
Перевод с английского И.Б.Волковой
се, а сама идея в процессе дезинтеграции. Поэтому разговор о модернизации подвергается риску остаться в прошлой стадии мирового развития. Нагрузка на материальную среду, вызванная эксплуатацией материальных ресурсов, и накопление отходов ускорили экологический кризис, который, в свою очередь, вызвал кризис демократических и гуманитарных ценностей, которые суть наследие Просвещения. Постмодерное общество угрожает стать одной из самых индивидуалистических, материально-потребительских и мафиозных экономик. Поэтому не бесспорно, что даже успешная модернизация будет на благо ее собственных бенефициариев. Могут быть правы и те, кто вместе с евразистами думают, что Россия должна найти свой собственный путь к решению проблем окружающей среды и социальных, стоящих перед индустриальным обществом, и что западный модернитет не предлагает более модель, которой можно или нужно подражать.
СОДЕРЖАНИЕ
ОБ АВТОРЕ (ТЪихавайнсн) 5
ДОСТОЕВСКИЙ 7 Человек в подполье, 21 — Трагедия свободы, 32 — Демон революции, 42 — Россия и Европа, 51 — Истинный и ложный Бог, 61
Связи, 73 — Предпосылки, 92 — Толстой и история, 114 — Толстой и искусство, 128 — Что такое искусство?, 128 —Толстой и Шекспир, 144 — Толстой и религия, 159 — Искатель, 159 —Толстой как экзегет, 169 — Вера и знание, 189 — Религия и мораль, 205
Толстой КАК МЫСЛИТЕЛЬ 73
БЕРДЯЕВ 223
МОДЕРНИЗАЦИЯ КАК ПСЕВДОМОРФОЗ 247
Георг Хенрик фон Вригт
Три мыслителя Эссе
Главный редактор СВ.Цветков Редактор Т.В.Акинфисва
Технический редактор Г.В.Мисюлъ Художник Н.С.Цвсткова
Компьютерная верстка А.А.Подъячсвой Корректоры АМ.Гроссман, А.АМакссва, Т.В.Хрисишч Координатор издательского проекта ММ.Журавлева
Лицензия ЛР № 070937 от 15 мая 1998 г. Сдано в печать 19.06.2000. Формат 70 х 100 ' / з 2
Печать офсетная. Офсетная бумага № 1 Гарнитура «Лазурский». Усл. печ. л. 10,4
Тираж 3000 экз. Заказ № 3283 Оригинал-макет подготовлен при участии ГП «Издательство „Петербургский писатель"»
Издательство Русско-Балтийский информационный центр
БЛИЦ 191011, Санкт-Петербург, Думская ул., д. 3
Т.: ( 8 1 2 ) 279-52-91 (отдел реализации); факс: ( 8 1 2 ) 314-87-85; e-mail: [email protected]
www. blitz, spb. ru
Отпечатано с оригинал-макета в Академической типографии «Наука» РАН
199034, С.-Петербург, 9 линия, д. 12
ISBN 5 - 8 6 7 8 9 - 1 2 4 - 0